Судите же о моей радости! Мне следовало бы не так явно ее выражать; но Люси и ее муж, несмотря на мои робость и смущение, не могли не заметить, как она была велика. Эта радость усилилась еще от сознания, что работа была мне по плечу. В тот же день я пошел за портретом и взялся за дело, поняв, что уже проложил себе дорогу в мир изящных искусств.
При других обстоятельствах этот портрет навеял бы на меня грусть, ибо он уносил мое воображение в прошлое, где я встретил два дорогих друг другу существа, полные жизни, а теперь разлученные смертью. Та юная девушка, сияющая блеском ласкающего взор убора и молодости, еще не омраченной слезами, и нынешняя Люси – в трауре, затуманенная печалью… Но я был слишком переполнен чувством благодарности и радостью, чтобы этот контраст произвел на меня сильное действие.
Какое это было чудесное занятие! Мой карандаш должен был нарисовать любимое лицо, воспроизвести очертания этой фигуры, грациозную небрежность этой позы… Иногда, восхищенный оригиналом, я останавливался, и волнение на некоторое время мешало продолжать мне работать.
«Превосходная дама! – сказал мой дядя, узнав об этих великих событиях. – Я жалею, что изучил древнееврейский, а не английский язык… Ты доволен теперь, милый Жюль!… можно и так… – он выпрямился. – Выполни с честью эту работу! Пусть в ней будут соблюдены законы светотени, законы двух перспектив, как линейной, так и воздушной… и потом… согласие искусства с… и потом… Какая превосходная дама! Такая ласковая и такая красивая!»
Меж тем, как коляска Люси во время ее последнего визита ко мне стояла со стороны дома, обращенной к больнице, экипажи, подвозившие заказчиков моего собрата – живописца, подъезжали к другой стороне дома, обращенной к собору.
Это обстоятельство привлекло внимание жильцов нашего дома; когда же после множества предположений и догадок, в которых наименьшую роль играла моя особа, они все-таки узнали, что коляска с гербами стояла ради меня, молва о моей неожиданной и тем более ослепительной славе, полетела с этажа на этаж, и старый учитель, утверждая, что он это предвидел и раньше, повторял:
– Уж не ругаешься ли ты? – перебила его жена.
– Вари-ка лучше свои компоты!
– Я думала, что сорок лет работы в школе отбили у тебя охоту к этой проклятой латыни, она делает тебя невыносимым. Неужели ты не можешь бросить эти глупости и говорить по-французски, как все люди?
– Ты очень отличаешься от Горация, моя дорогая, ибо это он говорил:
Nocturna versale manu, versate diurna
[82]и если я тебе даю пощаду ночью, ты можешь слушать меня днем.
– Гораций и все эти господа большие дураки, они и тебя оболванили. Ночью ты так храпишь, что я не могу спать, а днем забиваешь мне голову твоей тарабарщиной.
– Ты клевещешь на красоты,.которые тебе не дано понимать. Одумайся, моя дорогая, если я ем твои компоты и нахожу их вкусными, ты могла бы хвалить мои гекзаметры и ощущать их аромат…
Vellem in amicitia sic erraremus…
[83]– Мои компоты превосходны, а твои рагу ужасны!
Melius nil coelibe vita!
[84]– Я остаюсь при том, что всегда говорил об этом юноше:
С другой стороны музыкант, игравший на контрабасе, и вся его команда (я уже говорил, что студенты проводят свою жизнь у окна) тоже не преминули заметить роскошную коляску. По меньшей мере пятнадцать физиономий сразу показались в окнах, выходивших на улицу, и с любопытством глазели на лакеев, спрыгнувших с козел, чтобы отворить дверцу коляски, и на молодую даму, входившую в дом, опираясь на руку супруга. Начались предположения: «К кому она идет? Кто знает, – думал музыкант, – быть может, любитель музыки, которого провидение?…» И все физиономии обратились к окнам, мансардам, чердачным окошкам, выходившим во двор…
Люси поднималась по лестнице, Люси миновала последний этаж; воистину, прекрасная дама шла к юному живописцу!!! И моя слава вознеслась до звезд.
Один лишь землемер и его семейство не обратили внимания на эти великие события. Глава дома был в поле, занятый своими угломерами, мать хлопотала по хозяйству, а старшая дочь, погруженная в бумаги отца, трудилась по ту сторону нашей перегородки. В этой деятельной жизни, обремененной суровыми заботами, было мало места для уличных дел и пересудов соседей.
Тем временем моя работа подвигалась. Я вставал на заре, поднимался в свою мастерскую и с жаром трудился до наступления сумерек.
Своим прилежным занятиям я был обязан тому, что немного покороче познакомился с землемером. Вместе с дочерью, он, как и я, на заре покидал свое жилище. Мы вместе шли по лестнице, и в то время, когда он входил в свою мансарду, чтобы задать девушке урок на день, я водворялся в своей. Соседство и общность привычек мало-помалу нас сблизили, и хотя этот человек очень дорожил своим временем, он иногда позволял себе потерять две-три минуты, поговорив со мною перед дверью, если предмет разговора, начатого на лестнице, настоятельно требовал еще нескольких слов.
Когда мы поднимались по лестнице, его дочь шла впереди, держа в руке ключ от мансарды. У нее была недурная фигурка, а лицо – скорее благородное, чем красивое. Всегда с непокрытой головой, она была чрезвычайно просто одета. Ее лучшим украшением были молодость, свежесть и прекрасные гладко зачесанные волосы, обрамлявшие лоб.
Черты строгого воспитания в любом возрасте заметны у тех, кто имел счастье его получить. Эта робкая и застенчивая девушка носила на себе печать несколько диковатой гордости, которая с еще большей силой выражалась на лице ее отца. Она была незнакома с манерами большого света, однако держалась с таким благородством и сдержанным достоинством, что при всей скромности ее звания, в ее облике нельзя было найти ничего вульгарного.
Трудно было без удивления и интереса глядеть на эту юную особу, которая в возрасте забав и веселья посвятила себя необычному для женщин труду; работая не покладая рук, почти не зная отдыха, она при всей своей молодости была вместе с отцом опорой семьи.
Я не отступал от своего правила рано вставать, чтобы не оказаться в одиночестве, поднимаясь в мою мансарду. Но иногда бывало и так, что землемер утром уходил сдавать законченную накануне работу, и Генриетта поднималась по лестнице одна. Это были тягостные для меня дни. Боясь вызвать у нее смущение, которое я испытывал сам, я не мог придумать ничего лучшего, как ускорять шаги, когда она шла сзади меня, или же замедлять их, когда она шла впереди.
Но, сидя уже в своей мастерской, я находил странное очарование в присутствии невидимой подруги, и мне было приятно, прислушиваясь к малейшему шуму, доносившемуся из-за перегородки, представлять себе ее походку, жесты, движения. Когда ее звали снизу к столу, мне становилось так одиноко и тоскливо, что я мало-помалу стал отлучаться из мастерской в те же часы, что и она.
Среди всех этих новых для меня забот мне начала приходить в голову одна и та же мысль. Прежде, когда я еще не вставал так рано, она, случалось, в долгие часы своей работы напевала песенку; потом это пение внезапно прекратилось, и как раз в то время, когда я стал слушать его все с большим удовольствием. Было ли это случайностью? Был ли я этому причиною? Сделалось ли мое присутствие настолько заметным для нее, что она приневолила себя молчать? Значило ли ее молчание, что я занимаю ее мысли, как и она занимает мои?