Начало охоты застало меня в Бельковской пойме, под Ковровом. Надо ли говорить, сколь трепетно ждали этот день охотники всего клязьминского побережья. Но, как и следовало ожидать, он горько разочаровал их. Пойма точно вымерла; лишь изредка пролетит какой-нибудь шальной дрозд, в которого тут же посыплются килограммы дроби истомившихся по выстрелу охотников.
А помню я эту Бельковскую пойму, полную утья, бекасов, дупелей. И видно, что это уж горькое знамение нашего века — оскудение пойм и загрязнение рек. Так и стонет в ушах грустная чеховская «Свирель»:
«Летошный год мало дичи было, в этом году еще меньше, а лет через пять, почитай, ее вовсе не будет. Я так примечаю, что скоро не то что дичи, а никакой птицы не останется… И рыба… Мне не веришь, спроси стариков; каждый тебе скажет, что рыба теперь совсем не та, что была. И в морях, и в озерах, и в реках рыбы из года в год все меньше и меньше…»
Поет, поет свирель, а охотники, чтоб как-то разрядить ружья и душевное напряжение, накопившееся за дни ожиданий и приготовлений, палят по картузам, консервным банкам и бутылкам.
Один хвастается:
— Ударил по картузу в подкидку, три минуты потом сверху черные хлопья падали.
Возле лужи, заросшей осокой и ольшаником, сидят трое, приканчивают четвертую поллитровку. Рассказывают:
— Утром выплыл из елха чирок, а ружья у нас в руках ходят. Стреляли все трое, не попали. Теперь ждем вечерней зорьки. Может быть, выплывет. Да только, кажись, опять не попадем.
У стога новая встреча, новый рассказ:
— Ночевали мы на гривке. Выпили. Мой товарищ пошел до ветру, ввалился по пояс в воду, стоит с закрытыми глазами, спит. Я его растолкал, он озирается, спрашивает: «Где мы ночуем-то?» — «Да вон, говорю, дым от костра, иди на него». А дым-то ветром относит, товарищ и пошел по нему. Метров на двести ушел. Слышу — вопит. Привел его за рукав к костру, он ругается. Не туда, дескать, привел, не наш костер.
Так и развлекаются кто чем вместо охоты.
Старая плотина
Было, говорят, и быльем поросло. Я стал мерить прошлое уже не годами, а десятилетиями и при случае имею право сказать, что такое-то де было с десяток лет назад.
Была за Клязьмой на Уводи-речке деревенька, вся из серых бревен, под жидкой тенью ветел, со старой колоколенкой над косогором, и приезжал я туда как-то летом по одному торжественному случаю. Там строилась на Уводи колхозная гидростанция. Уже высился среди цветущего буйства лугов ее сруб, весь, как янтарем, пронятый смолою; уже свивалась в тугие бурлящие струи вода в узком горле перемычки; уже мотался вокруг какой-то дед в подшитых валенках и вдохновенно пророчествовал, что рыбы теперь тут нагрудит, как в котле; и председатель колхоза то и дело перезванивался по телефону с учреждением, название которого произносилось с грациозным итальянским полнозвучием: «Сельэлектро».
В этот день должны были закрыть перемычку. Из города на воскресник приехали комсомольцы. Сверкая золотом труб, бухал марши сводный оркестр всех городских заводов. Некошеная пестрая пойма еще ярче расцвела кофточками, косынками, майками. Пирамиды известкового камня на зеленой траве слепили глаза своей белизной.
Соразмерна ли торжественность решительного момента значению события? Мне кажется, нет. И перекрывается петлистая камышовая Уводь или мощный многоводный Енисей, в одинаковой радости вздрагивают сердца тех, кто причастен к этому делу. Когда в горловину перемычки, грохоча и всплескивая, посыпались камни с первых носилок и оркестр с новой силой грянул что-то бравурное, даже у меня, стороннего наблюдателя, предательски перехватило горло крутой спазмой. Не то ли самое испытывал я и на Куйбышевской гидростанции, когда увидел, как после многих бесплодных попыток в землю, словно горячая игла в масло, полез под нажимом вибромолота стальной шпунт…
Ах, что за чудесный это был день! Встревоженные чибисы с писком носились над поймой. Ветер трепал прибрежный ивняк и комкал все звуки — удары копра, голоса людей, рев труб, плеск и грохот камней — в какой-то монолитный гул труда и ликования. Нельзя было удержаться от соблазна схватить неровный, словно кусок колотого сахара, камень, взвалить его на плечо и, пробежав по шатким мосткам, сбросить во вспененную воду. И странно, совсем забыв тогда о главной цели своего приезда сюда, то есть о сборе так называемого литературного материала, я вскоре как-то очень легко, со светлым чувством уверенности и радости написал свой первый напечатанный рассказ «Однажды летом».
Мог ли я спустя десять лет не воспользоваться случаем и не побывать на маленькой гидростанции, где лежал в перемычке и мой посильный камень? Я вспомнил о ее близости как-то вдруг, и наш лагерь на Клязьме, отладив все минимальные удобства походного быта, уже готовился к вечерней заре, когда знакомая колоколенка без креста, выступавшая из поемных зарослей на противоположном берегу, словно позвала меня.
Днем в самую жару прошел неожиданно холодный, даже какой-то обжигающий дождь и оставил в воздухе резкую свежесть осени, как бы напоминая о том, что август уже перевалил за свою середину. Я переехал через Клязьму и долами, полными студеной сырости, напрямик зашагал к Уводи. Но в пойме не ходят напрямик. Мокрый по плечи, весь в паутине, выбрался я наконец из ольховой крепи на дорогу, не одолев и половины пути, а солнце уже вызолотило небосклон, погружаясь в холодный туман заречных болот. Пришлось прибавить шагу. По совести говоря, мне не хотелось прийти на гидростанцию, которую я помнил празднично залитой щедрым солнцем июля, в такой неприветливый вечер, но кто знает, когда бы еще выпал случай побывать там?
Заросли уже расступились перед дорогой. Впереди открылся холмистый простор, синеющий вершинами увалов, по которым кое-где еще спадали несжатые поля ржи. Колокольня встала передо мной во весь рост на открытом холме, и по ней струился вниз подвижный от тумана, оранжево-желтый отблеск заката. Там под холмом стояла гидростанция.
…Но ее там не было. Полусгнившие бревна с вывороченными скобами торчали из суглинистого берега, вода стремительно бежала по размытому осклизлому каменнику между позеленевшими сваями, омывая, как туши каких-то погибших животных, два крутобоких ржавых сопла турбин. Луг, который остался в моей памяти таким распестренным и гомонливым, был теперь пустынен и дик. Застойную воду в заводях и баклушах сплошь покрывала сочная ряска чуть не с копейку величиной, стебли осоки сухо терлись друг о друга, а одинокая фигура рыболова — парнишки лет пятнадцати с озябшим носом — только еще выразительней подчеркивала запустение и одичание окрестных мест. Он закидывал леску на кривом березовом удилище прямо в водоворот у разрушенной плотины, где медленно вертело и вспучивало густую кашицу из ряски, и часто выхватывал то крупного ельца, то плотицу, выскакивавших из воды с каким-то влажным пробочным чмоком.
— А что, станцию-то давно сломали? — спросил я.
Он переложил удилище из руки в руку и обернулся:
— Давно. Уж и забыли.
— Чем же она вам мешала?
— Морока с ней, — усмехнулся он. — Больше чинили, чем пользовались. А свет на одну избу-читальню давала.
— Ну, а теперь как же?
— Теперь у нас будка.
— Чего? — не понял я.
— Будка, — неторопливо ответил он, опять выхватывая из-под ряски толстоспинную плотву и в то же время указывая мне свободной рукой в сторону села, куда, по-видимому, к трансформаторной будке, перевернутыми ижицами сбегались длинноногие деревянные столбы с подпорками.
Мне все стало ясным. Стареем и разрушаемся мы, а жизнь, разрушая старое, набирает свежие силы и молодеет. Сожалеть ли и грустить по этом поводу? Конечно же, нет. Но когда я шел по сумеречным долам и уже совсем темным гривам обратно к берегу Клязьмы, именно с чувством грусти и сознанием невозвратимости вспомнился мне тот счастливый мой день, ярко и празднично закатившийся в прошлое. Ведь не всегда доводы разума властны над нашими чувствами.