Тотчас же нарушил театральную иллюзию академической лекции, — что наша иллюзия, как не слабая шутка? — расстраивающийся и расстраивающий меня юноша; он сказал почти что возмущенно: между тем и ветры вращаются же вместе с Землею вокруг Солнца, проходя через все знаки зодиака, эти эмблемы поэзии и философии... Кроме того, моей антитезе стилистов и поэтастов недостает, на взгляд его, смелого синтеза, то есть синтеза органического. Ибо синтез умозрительный — глуп и пуст; обращенные в разные стороны грани куба измеряют как придется и без толку, — уравнения враждующих тел при этом не получается, как не получается его, если измерить рекрутской меркой статую и рекрута; органический синтез, совсем напротив, — настоящее бракосочетание, дающее жизнь живому дитяти...
К несчастью для юноши, я в этот момент обернулся и увидел, что на подоконнике лежит адресованный мне листок, направленный против Гердера. «Сейчас я отвечу», — отвечал я юноше, чтобы сначала пробежать глазами листок. Ничего иного и не содержалось в листке, помимо того что можно было ожидать от первого попавшегося в гневе бежавшего с лекции поэтаста, — сколько раз приходилось мне слышать подобные вещи, сколько раз опровергать их, сколько раз предавать проклятию, — все это давнее и двустороннее неуразумсние отлетевшей великой души, о которой никто не вправе гордо заявить: «Я знал ее»...
В двух словах я объяснил юноше, в чем дело; что касается заблуждений, листок этот, сказал я, напоминает печатные «Письма нюрнбергского жителя мне»{1}, только что написан совсем недурно и с эстетическим чувством. Я продолжал: «Благородный дух Гердера не могли по достоинству оценить противоположные эпохи и противоположные партии; но и он не безгрешен, — недостаток его заключался в том, что не был он ни звездой первой ни вообще которой величины, — он был группой звезд, из которых всякий мог вычитать свое созвездие, и один вычитывал созвездие Весов, осеннее, другой — созвездие Рака, летнее, и так далее. Людей с многосторонними способностями редко ценят по достоинству, людей с односторонними редко недооценивают; первые задевают и всех подобных им и всех неподобных им, а последние — только подобных»[259].
Юноша улыбнулся и заметил:
— Я бы на вашем месте подал надежду на органический синтез двух партий, или сторон, то есть прежнего реализма и нового идеализма.
— Но вы же сами говорите, что такой синтез был бы живым ребенком, то есть он был бы жизнью, вышедшей из двух жизней, — но ведь из всякого синтеза развивается антитеза полов, и так до бесконечности... Но, впрочем. если так продолжать, я мало чего добьюсь, — то меня увлекают в область новейшей метафизики, то вовлекают в диалог... Смело отправляйся домой, верный фамулюс, сейчас настало время размышлений, — или, если угодно, наслаждайся в саду пением соловьев, которыми полнится округа; они словно отмечают именины сегодняшнего воскресенья, которое недаром ведь зовется Cantate{3}, a великолепное вечернее Солнце справляет день рождения воскресенья; есть чем заняться и о чем подумать...
А вашими пространными метафизическими терминами я не могу пользоваться, — ведь и у меня должна начаться теперь расчетная неделя, а этот метафизический снег отбрасывает не образы, как поэтическое зеркало, а только некоторое неопределенное мерцание. Позвольте мне назвать иными словами вершину поэзии, эту вершину Парнаса, где должны встретиться все партии, если даже одни поднимались по южным, а другие по северным склонам. Есть нечто в нас, нечто неудержимое, некий порыв, который своей последней целью полагает сурововечное — наслаждение от непостижимого слияния с неведомой реальностью. И для этой реальности и для нас поэтические игры — лишь орудие, не конечная цель.
— Разве свобода — не самая достойная цель?
— Свобода от чего — это не цель, такая свобода — пуста, если нет свободы в чем и для чего, иначе небытие было бы величайшей негативной свободой. Всякая, игра — подражание серьезному, и сновидение предполагает, что человек бодрствовал и еще будет бодрствовать. Основание игры и цель игры — не игра; игра всегда — ради серьезного, не ради игры. Всякая игра — мягкие сумерки, переход от преодоленной в игре серьезности к серьезности высшей.
— Но и эту высшую опять же преодолевает высшая игра...
— Много смен и перемен, но вот приходит черед и наивысшей серьезности — вечной. Поднимаясь, не поднимешься над собою, над этим подниманием самого себя. Поэт может, правда, осмеивать весь конечный мир, но ведь нелепо было бы издеваться над бесконечностью и над бытием, слишком мелкой полагая ту меру, с помощью которой поэт находит все слишком мелким. И извечный смех был бы не более несуразен, чем вечная игра в играние[260]. Боги могут играть, но суров — Бог.
— Но что же за суровость при бесконечной свободе? Этого я не могу постигнуть.
— Но ведь и необходимость бесконечна! Я, правда, тоже не могу этого постичь и не понимаю, как они сливаются — свобода и необходимость в боге, — мне не дано понимать ни бытие, ни бога, однако вечные необходимость и свобода существуют одновременно, они неискоренимы. Мы вечно стремимся к некой реальности последнего конца и последнего начала, к такой, какую мы не творим, но обретаем, мы находим ее и наслаждаемся ею, она приходит к нам, а не исходит от нас. Нас заставляет содрогнуться мысль об одиночестве Я (если только мы не рисуем бесконечный дух); мы не созданы для того, чтобы, сотворив все, восседать на вершине эфирного трона бытия, наше место — на восходящих ввысь ступенях: под Богом и рядом с богами.
— Если реальное вне нас, то мы навеки отделены от него, а если оно в нас, то мы и есть это реальное.
— Так верно говорить об истинном, ибо истинное существует даже для скептиков, потому что должно же что-то существовать, хотя бы существование; поэтому у познания есть более высокая цель, нежели познание познания, и цель эта — вне нас. То же можно, наконец, сказать и о нравственной красоте. Закон — это только нравственный идеализм; а в чем же — нравственный реализм? В чем — соответствующая бесконечной форме бесконечная материя? То же можно, наконец, сказать и о высшем предмете любви, пока он в нас, он для нас ничто, когда он вне нас, мы вечно и тщетно томимся по нему, ибо любви нужна не двойственность и не единство, а слияние.
— Наконец, — сказал юноша с радостной улыбкой на лице, — наконец мы нашли нечто такое, что снимает надир и зенит, — нашли центр тяжести и средину. Синтез всех антитез, бытия в нас и бытия вне нас, материи и формы. реального и идеального, всех дифференций есть индифференция.
— Вот единственный способ не разрубить узел, а сжечь; отчаянное требование, чтобы молчание философии принимали за самое тонкое и тихое наставление, тишь — за пианиссимо и, короче говоря, задачу, возведенную в степень, — за решение.
— К счастью, индифференция совершилась уже помимо философов. Ибо есть вечное; рассудок возражает Шеллингу, но возражения относятся не к системе, а к богу, к непостижимости бога, не к непонятности системы.
— Соглашусь с этим, и притом даже не в ущерб философу[261], а в ущерб философии. Верую я не в одно вечное, но в единого вечного. Ведь чего мы вечно требуем, так это не столько выводить уравнение реальности и нашего мышления, сколько уравновешивать их, — нам нужно не столько объяснять нашу сущность, сколько дополнять ее до целого.
— Но откуда же знаем мы эту сущность, если не благодаря самим себе? если не знаем ее в себе?
— Разумеется, старый платоновский круг, образуемый устремлением и его предметом, вновь замыкается. Но это нельзя дерзко объяснять, — можно только дерзко показывать. Философский реализм не обосновать мышлением, и его нельзя разрешить мышлением или разрешить в мышление, — причина одна.
Лучше спросим у наших чувств с их реализмом. В присутствии великого человека, божественного сердца, любимой нами души, когда они телесно, физически присутствуют рядом с нами, философский идеализм — ничто, и так для всех. Чем же духовное присутствие такого человека отличается от его отсутствия — отличается чисто понятийно? Ничем! Восковая статуя могла бы напомнить мне внешний облик человека, автомат мог бы воспроизвести движения и голос его, письмо донесло бы до меня его речи, — но ведь это не было бы его присутствием?