В темных недрах основания нащупалась тяжелая чугунная продолговатая посудина. То ли супница, то ли утятница, черт разберет. Виктор сдвинул крышку.
В последний раз он снимал с книжки тысяч сто пятьдесят, восемь ушло на хлеб, двенадцать на макароны. Да, еще двадцать на консервы. С нынешними ценами, пожалуй, пора уже снова пылить в сберкассу, что-то они как на дрожжах…
Но зато демократия, и каждый свободен сдохнуть.
Пошелестев купюрами, Виктор вытянул десятитысячную и пятитысячную банкноты. Сколько там портвейн сейчас? И вообще…
Кляня себя за несообразительность, он поднялся, расколупал узкую форточку окна и, запуская в комнату стылый весенний воздух, спросил:
— Тебе сколько нужно-то?
Елоха, усевшийся на лавку, вкопанную у дома, подскочил к окну. На кепке таяла снежная гусеница.
— Так, Палыч, сколько не жалко.
— Ты мне конкретно…
— Может, добьем до ста? Круглое число.
— А отдавать когда?
— Ну, Палыч… — Елоха обиженно моргнул. — Я по возможности. Я завтра у тебя… С самого утра, раненько. Солнышко встанет, а я уже.
— Сколько портвейн стоит?
Елоха шмыгнул носом.
— Подорожал. Надежда говорит, девять триста.
— Сейчас.
Виктор захлопнул форточку. Впрочем, откладывать обратно пятитысячную не стал. Тетрадь на столе от свежести дрогнула листом, напомнила, что циферки надо бы записать. Учет-с. Хотя, наверное, бесполезный.
Значит, пятнадцать. Чтобы не только…
Елоха приветственно махнул кому-то рукой. Виктор пересек комнату, к окну, из которого следил за фургоном, забрался коленом на диван, царапнул занавеску. По кривулине улицы, огибая глинистую колею, тяжело катил себя в инвалидной коляске Егорка Соболев.
В прошлом году, в мае, его, комиссованного, привезли из Чечни без ног. Правая была отрезана по ступню, левая — почти по колено. Посекло осколками. Хорошо, коляску подарил какой-то комитет. Но мать вроде бы копила на протезы.
Сам Егор ничего не копил — всю небольшую пенсию по инвалидности предпочитал спускать на сигареты и водку.
На лице Егорки курчавилась редкая бороденка.
Было ему не больше двадцати, и Виктор не мог долго смотреть в его светлые, какие-то детские глаза — все казалось, что и его вина есть в беде парня. Гнусная, сучья вина накликавшего, накаркавшего, подтолкнувшего к катастрофе.
Иногда Егор брал у него что-нибудь почитать. Правда, ему почти ничего из библиотеки Виктора не нравилось — все было то тяжелым, то занудным. Коваль разве что да Дюма пришлись ему по душе. "Легко после них, — обмолвился он как-то. — Не снится ничего".
Одет Егор был в непременные камуфляжные штаны и обтрепанный бушлат с донельзя черными рукавами — пачкались, когда крутил колеса кресла, и уже не отстирывались. Уши красные, стрижка под "ноль".
Виктор отвел взгляд.
Сунув ноги в резиновые тапки, с деньгами в кармане ватника он вышел к Елохе, ковыряющему траур из-под ногтей.
— На.
— Ух ты! — обрадовался Елоха, сжав купюры в кулаке. — Ну, я побег? А завтра, Палыч, ты знаешь, завтра я у тебя.
Он застегнул пиджачок на пуговицы.
— Соболю помоги, — кивнул Виктора на еле выгребающего из грязи Егора.
— Это — пожалуйста, — повеселевший Елоха взял "под козырек". — Слушаюсь, Виктор Палыч!
И пошлепал к инвалиду напрямки, сначала утонул сапогом в колее, затем героически его вытащил, затем, измызгав полы пиджачка, все же выбрался на твердое и схватился за ручку-перекладину у спинки коляски.
— Куда тебя, Егорка?
— В…опу! — ответил ему Соболев.
— А че? Отвезу!
— Ну и вези!
Виктор уже почти вернулся в дом, когда из-за Шаркуновского сарая вынесло Егоркину мать — куртка накинута на ночнушку, ноги голые.
— Куда? — завопила она, махнув зажатой в кулаке тряпкой. — Я вам дам!
— Газуй! — сказал Егорка Елохе.
Елоха заржал конем и, высоко вскидывая колени, — рот до ушей — завихлял коляской по мокрой глине. Виктор с тревогой подумал: опрокинутся ведь, идиоты.
— У-ху! — взмахнул руками Егор. — Давай вторую!
— Момент!
Елоха, оскальзываясь, принялся набирать скорость.
Когда Егоркина мать поравнялась с застывшим на крыльце Виктором, коляска уже скрылась за поворотом к магазину.
— Виктор Палыч, ну вы посмотрите — ну ни стыда, ни совести!
От бега на щеках Лидии расцвели красные пятна.
У нее было крупное, не лишенное привлекательности лицо. Прямой нос. Четко очерченные губы. Большие глаза. Глаза, правда, глядели уж слишком мягко, податливо, беззлобно. Безотказно глядели они, по-коровьему. Вам можно, говорили они. И ему можно. Всем можно. Я — ласковая.
Одно время Лидия ходила к Виктору, то ли испытывая, то ли наоборот, желая соблазнить, но от его заторможенности дело далеко не пошло, и между ними установились странные, почти родственные отношения. Она рассказывала ему о Егорке, о его ногах, о том, как она массирует их утром и вечером, разгоняя кровь ("Рубцы белые с синим, а книзу мяса совсем нет"), как он орет, как падает с кровати, как она прятала поначалу от него ножи и бритву, думала, полоснет себя, ее; смеялась над деревенскими мужиками, шастающими к ней по ночам ("А то ж кавалеры задрипанные! Надышат водкой в окошко — примешь, Лидия? А мне — что? Я уж после первенца — бездетная").
Виктор слушал, а пальцы зудели — записывай!
Только получалось все одно — умножение скорби. А где умножение радости? Не было радости в такой жизни.
Он запоздало понял, что стоит перед Лидией в трусах и попытался оттянуть фуфайку книзу.
— Ты, Лидия, это…
— Да видала я уж такого добра, — отмахнулась она. — Скажи, к магазину поехали?
— Ну так… завоз. Фургон с десять минут… Я уж думал, ты в курсе…
— Ага, задом кверху в курсе! Скажешь тоже, Палыч. Фургон, он перед твоим домом ездиет, а нам с грядок и не видать.
Виктор посмотрел на тающий в подлете к земле снег.
— Не рано в грядки-то?
Лидия вздохнула.
— Не деревенский ты мужик, Палыч. Оттаяла уж земля — знай редис сади. Капустку раннюю… — она посмотрела на него с жалостью. — Впрочем, что я… Ладно, не морочь мне голову, пойду. Сейчас еще с сыном воевать…
Придерживаясь за штакетины, она обошла грязевой разлив.
Виктор проследил, как Лидия, тяжело наклоняясь, будто против ветра, пересекает улицу, заколел и вернулся в дом. Редиску сади… Тут того и гляди бубенцами зазвенишь от холода, а она — редиску.
В доме, смяв полосу исправно приходящей "Литературной газеты", он присел у печки. Зябкий озноб прокатился по спине. От зараза-то. Утро в деревне. А он еще в одних труселях…
Сложив домиком несколько поленьев, Виктор затолкал "Литературку" в самый низ, насыпал щепы. Ежась, достал из углубления в верху печи коробок спичек. Вот всем хороша русская печь, только топить нужно. То ли дело центральное отопление.
Спичечная головка вспыхнула.
Виктор накрыл огонек ладонью, поднес к газете, мельком прочитав клочок: "Проза этого провинциального писателя по праву может считаться новым словом…". Затем бумага занялась и, чернея и кукожась, обернула продолжение в пепел. Ну, не очень-то и хотелось.
Набрав в щеки воздуха, Виктор поддул, в искрах и языках пламени затрещала щепа, загудело в печных коленцах. Огонь начал лизать поленья, аппетитно прищелкивая и цыкая из горнила. Дымным теплом опалило лицо.
У-ух! Виктор скинул фуфайку. Это уже дело. Потирая плечи, он прошел в спаленку и вернулся в большую комнату с обтрепанными тренировочными штанами и вязаной кофтой, подаренной ему в прошлом году. Собственно, никуда он не собирался, ни в магазин, ни в гости, но и голышом сидеть не привык.
Натянув штаны (коленка, зараза, вытерлась уже) и застегнув кофту на животе на большие пуговицы, он через сени сходил в пристройку, набрал дров. Из дощатого, заваленного жердями и граблями угла пахнуло вдруг смесью животного тепла, пота, навоза.
Дому было за семьдесят, если не больше, лет, имелся даже простенок, оклеенный газетами тридцатых годов с нечеткими портретами партийного руководства и заголовками в гвоздях восклицательных знаков. В пристройке же раньше, под одной общей крышей, долго держали коз, свиней и корову. Ими, похоже, стены по памяти и дышали. Ни скотины, ни хозяев ее уже не было и в помине, а прошлое, поди ж ты, еще жило.