Андрей Алексеевич Кокоулин
Герои из-под пера
За окном летел мокрый снег.
Дорога перед домом раскисла, и фургон с продуктами забуксовал у самой калитки на добрых полчаса — гремел разболтанным железом, подергивался, елозил и поливал грязью из-под колес штакетник, а через него — близкие грядки. Правда, грядки были — одна видимость, ранняя весна, Виктор еще ничего не садил да и, пожалуй, не собирался. Ну, чеснок там куда ни шло. А много ли тому чесноку земли надо?
Сбив ситцевую занавесь в край окна, Виктор следил за конвульсиями видавшего виды "Зила". И никакого телевизора не нужно. Утренняя передача "В мире моторов". Затем пойдет "Деревенская жизнь". Затем — "Завтрак на скорую руку". Водителя ему видно не было, только нервное плечо промелькивало за стеклом кабинной дверцы. Или не плечо, тень.
Когда Виктор задумался, что даже у этой короткой сцены согласно канону можно найти завязку, конфликт, его развитие, а там и кульминацию, кульминация как раз и случилась — фургон, вывернув колеса, взвыл, плюнул сизым, даже на вид противным выхлопом и медленно, с надрывом, трясясь, как паралитик, выполз из колеи-ловушки.
Никчемный сюжет.
Виктор посмотрел на уныло-серое небо, как бы спрашивая: "И это все?", и вернул занавесь на место. Переключаемся на другую программу.
Кстати, да, подумалось ему, не паралитик, а эпилептик, паралитики, они неподвижные.
Раскрытая тетрадь на покрытом клеенкой столе намекала — приди и возьми, излейся, старый греховодник. Али запор?
Не запор, мысленно поспорил он с тетрадью. Вовсе нет. Просто не о чем.
В самом начале девяностых его вдруг издали. Ему было сорок три. Роман, которым он долго и трудно, с муками и переделками набивал общие тетради по сорок восемь страниц, тиснули тиражом сразу в сто пятьдесят тысяч. И роман, что называется, "попал". На волне разоблачений Сталина, Берии и партийных бонз, высмеивания всего советского, коммунистического, публикаций о лагерных ужасах и кровавых ухватках вездесущего КГБ, произведение о бессмысленной мещанской жизни в позднем СССР пошло "на ура". Оно выдержало два переиздания и удостоилось нескольких премий (то ли как книга года, то ли как дебют); еще его перевели на французский и польский. Какое-то время в воздухе даже витала идея с экранизацией.
А Виктор выдохся.
Странно, вроде бы эйфория должна была захлестнуть, подъем душевный. Пробился! Издался! Читают! Но в груди почему-то поселилась пустота. На том же переломе между безвестностью и признанием ушла жена. Он забыл ее быстро и, если случайно натыкался на какое-нибудь совместное фото, удивлялся, что за незнакомая женщина держит его под руку или лезет с поцелуем. Потом, конечно, из затхлого уголка памяти всплывало: и ты держал, и ты целовал, любил ее, помнишь? Мелкий смех, дробный перестук туфель…
Ох, дурной сон.
Развал страны, толпы народа, требующие демократии и хлеба, заставили Виктора перебраться из города в тихую деревеньку в области. Ему все казалось, это он виноват в случившемся. Пусть отчасти, но виноват. А может и не отчасти. Он думал, вот она, сила слова, вот она, идея, вброшенная в массы, жадное, разрушительное семя. Мы жили плохо. Значит, сломать все, выдернуть с корнем из сердца. А что останется?
Пустота.
И новое время просто даст ей золотистую обертку. Вроде как и есть что-то внутри. А на самом деле? Ш-ш-ш, не заглядывай.
Так ли плохо жили-то?
Герои его романа, протестуя против затхлости и ущербности советского строя, один — застрелился, другой попросил убежища в Соединенных Штатах. Интересно, думалось ему, знали бы они будущее…
Потому и не писалось больше.
Хорошо, издательство исправно пересылало на книжку деньги, сначала дореформенные, затем послереформенные. Немного, но честно. На это Виктор и жил. Видимо, были допечатки, доптиражи. Один раз пришел-таки договор на экранизацию. Хорошая сумма. "Уважаемый Виктор Павлович, наша кинокомпания…"
В печке договор горел хорошо, почти бездымно.
Нет, он пытался, у него был запас из тетрадок в липких на взгляд кожаных обложках, собственно, ему и хотелось сотворить что-нибудь в противовес своему же роману, обнадеживающее, светлое, с верой в разум и в человека.
Не писалось.
А то, что выходило в минуты черной алкогольной тоски, никому лучше было не показывать. Грамм где-то за триста получались манифесты о мире и всеобщем равенстве, полные розовых соплей. "Братья! К вам обращаюсь я…" К полулитру же в Викторе проклевывалась такая желчная и обиженная сволочь, что он, вырвав, скидывал эти страницы в подпол мышам — может, объевшись, сдохнут.
Деревня дышала на ладан.
Колхоз развалился, породив ущербное дитя — частное хозяйство с бывшим председателем во главе. Работы было чуть — на лесопилке да по сезону — вспахать-засеять. Мужики маялись бездельем и пили. Кто поумней, подался в город.
Жизнь как-то текла мимо, радио исправно пугало, вещая про Чечню, Ельцина, Масхадова, новые цены, криминальные разборки, нефтяные иглы и мертвому припарки. Виктор думал: пусть, пусть, я не хочу, это все без меня. Только ежился иногда — казалось, ледяная ладонь прикладывается к затылку.
День за днем, день за днем…
Виктор спустил с дивана ноги в шерстяных носках, по холодному полу прошаркал к печи, похлопал ее по остывшему беленому боку.
— Щас мы тебя, милая…
Он снял заслонку, сгреб угли да золу.
В оконное стекло брякнули.
— Палыч, — послышался глухой голос, — Палыч, дай денежку.
— Елоха?
В высоком окне у нижней кромки, придавленные всепогодной кепкой, плавали мутные глаза давно нигде не работающего механизатора. Ну, ясно, фургон пришел, значит, Надя сейчас портвейн выставит.
— Палы-ыч!
— От черт!
Ругнувшись, Виктор вышел в сени, накинул фуфайку и, пройдя через веранду, по ступенькам спустился к наружной двери. Со звоном выскочил из кольца запорный крюк.
— Чего тебе?
В носках, семейных трусах и фуфайке он встал так, чтобы Елоха, будь он неладен, не просочился внутрь. Просочится — хоть в десять глаз гляди, не углядишь, где и чего пропадет. Сорочье племя. Цыганское. В прошлый раз пепельница хрустальная испарилась с подоконника, будто и не было ее вовсе. А до нее — гирька с ходиков на цепочке.
И ведь спросишь — не признается. Но гирьку, гирьку-то зачем?! Сюрреализм какой-то.
— Одолжи, а?
Сапоги, штаны, кепка, клетчатая рубашка под засаленным пиджаком — был весь Елоха. По паспорту — Елохин Дмитрий Николаевич. Невысокий, худой мужичок лет сорока. С золотыми когда-то руками. Сейчас он прятал эти руки за спиной, чтобы, проклятые, не дрожали на людях.
Лицо простое, бледное, с костистым носом и узкими губами. За душой — жена да двое детишек. Домик на той стороне деревни.
Виктор прислонился к косяку.
— А прошлые долги?
— Так я помню, Палыч, — мелко и радостно закивал Елоха. — Ты сплюсуй…
— Дим, там к восьмидесяти тысячам уже.
— Да ниче.
Правда, испуг перед огромностью суммы на мгновение мелькнул в глазах. Но затем Елоха сморгнул, поскреб щеку, что-то кумекая, отер ладони о штаны.
— Палыч, я отработаю.
— А то ты раньше не грозился!
— Палыч! — Лицо Елохи сморщилось, выражая нетерпение и душевную жажду. — Я ж с пониманием. Завтра. Седня я болею, но завтра я у тебя как штык. Ты войди в положение! Я хоть детям чего куплю.
Холод кусал голые ноги.
— Кончал бы ты… — вздохнул Виктор, запахиваясь, но недоговорил. Бесполезно. Будто Елоха и сам не знает. Детям, видишь ли!
Прикрыв дверь, он поднялся в дом, мазнул взглядом по окнам, не подсматривает ли в щель занавесок проситель, и присел перед разве что не столетнего возраста, но еще крепким, основательным буфетом. Остатки фигурной выточки, тонкие, витые, металлические скобы ручек, мозаичное стекло верхних шкапчиков. Как еще такую красоту умудрились втиснуть в узкие двери? — мельком подумалось ему. Или весь дом вокруг него строился?