– Я не решил, – сказал Коля. – Ты не дави.
– Чтобы от грязи не прокиснуть… Я не давлю. Решай, – сказал Фёдор. – Третьего января или четвёртого заеду. В Исленьске буду. Как вернусь.
– Заезжай, – сказал Коля. – Выпьем.
– Не пью, – сказал Фёдор.
– Давно?
– Давно. Ты будь готов тогда.
– Не знаю.
– Чтобы узнал, – полез Фёдор в карман пиджака, достал бумажник. – Вот тебе к трём ещё две тысячи… Пять сейчас, а как приеду, дам ещё Луше на конфеты. Луше – чтоб ты их не пропил… Мне ехать надо. Тороплюсь. С женой ещё по магазинам прошвырнуться, пока открыты…
– С Богом.
– Это тебе тут – на готовом, а мне – купи всё – разорение… С Богом. Лучше удачи бы сказал. Время – факт неоспоримый, вот оно было, и вот оно сплыло. Всё остальное напридумывали. Бог твой – пощупай ты его.
– И время тоже не пощупаешь.
– Э, время – деньги. Не пощупаешь. Вон на столе лежат, попробуй. Можно пощупать ещё как. Это моё затраченное время. Сиди и щупай…
– А где они, твои деньги, будут через миллион лет?
– Не знаю. Главное – они сейчас при мне.
– Ну, вот и совесть…
– Чудо в перьях.
– Сам ты…
– Деньги, что дал тебе, закончатся, тогда живи на свою совесть – долго протянешь?
Поднялся Фёдор с табуретки – та будто выросла, возникла, – прошёл к столу, положил на него пять тысячных бумажек, сказал:
– Только смотри не потеряй… Я не про совесть, а про деньги, – застегнул дублёнку, подступил к двери, снял с полки шапку и варежки, шапку надел и, пожелав весело, с песнями и танцами, провести праздник, попрощался до скорого свидания, избу покинул.
Вернулась из бани Луша, и они, Луша и Коля, стали ужинать, картошкой с грибами и квашеной капустой, а после пить чай, Коля – пустой, Луша – с конфетами. Водку оставили до праздников, и Коля ночью даже к ней не приложился.
Снег пошёл, куржак на стёклах окон начал утончаться.
Ночью собаки лаяли в Ялани – отогрелись.
Весенний день в марте (Луша)
Март здесь ещё, конечно, не весна. Не календарно, а по климату. Имя с характером не соотносится. Ни в коей мере. Будто прописан он, месяц март, в одном сезоне, а проживает, получается, в другом. Зима зимою, словно серединная, со всей её крутой, но беспристрастной строгостью.
Если, конечно, не искать в картинках несколько отличий. Найти их можно.
По существу. Только об этом.
Как и июнь – тоже по климату – в этих местах ещё не лето. В июне здесь иной год и до половины вроде бы – как было где-то кем-то и когда-то объявлено и теперь принято считать так во всём мире – летнего месяца, в затенённых углах, в глубоких распадках, ещё и снег лежит, зернистый, ноздреватый, а на завознях и пригонах под накопившемся за зиму навозом, грудами щеп или сенной трухой часто и лёд ещё сверкает, изум рудный, и на деревьях листья только-только распускаются, и мало кто уже картошку посадить отважился – земля ещё сырая и холодная: семя в неё – зря лишь сгубить его, не захоронишь. И люди – не мальчишки, конечно, а старики – зимнюю одежду ещё не сменили на летнюю, только на валенки галоши натянули.
Июль тут – лето. По явным признакам. А август – осень. Правда, которую никто не станет отрицать, с которой вряд ли кто-то здесь не согласится.
В марте метели сутками не унимаются, валят с ног всякого, кто осмелится выйти из дому; все норы снегом запечатает, все щели туго им законопатит. То верховые, то позёмкой. Морозы крепкие, бывают и за сорок. Мало чем отличается от января и февраля. Только вот день становится длиннее, а ночь – короче, соответственно. Солнце переходит из Южного полушария в Северное и при движении по эклиптике пересекает небесный экватор. Об этом можно только знать, помня со школы, а разгляди-ка… за парсеками. Отсюда видно только то, что оно, солнце, в каждый свой заход – кажется, преднамеренно, соскучившись, по доброй воле, из любви – выше и выше пробегает над Яланью. Не над самой Яланью, к ней наискосок. День с ночью скоро уравняются, но ненадолго, а после день обгонит ночь.
Всё это в марте.
Ещё отличие в картинке, или оттенок:
Птицы меняются в лесу – одни куда-то исчезают вдруг, другие появляются откуда-то. Как вахта.
И это в марте.
Какой год, Коля, спроси его, может, и вспомнит, но на вопрос, какой нынче на дворе месяц, не говоря уж про число и день недели, вряд ли ответит. Совсем запутался, со счёту сбился. Да и не считал он на самом деле эти дни, как и недели. Не до того ему было. Не отличал порой и день от ночи. Так получилось. Не впервые.
Проснулся Коля, если спал. Если был без сознания – очнулся. Только что. От холода – даже зубами застучал. Что он в балке́ по-прежнему, а не в аду, сообразил: был бы в аду, было бы жарко. Веки ему, пока он спал, как будто склеил кто-то ради смеха – еле их разодрал, нужно моргать усиленно – чтобы они не слиплись снова. Моргает Коля, в который раз уже за более чем двухмесячное пребывание здесь отмечая, что потолок в балке дощатый, обит вагонкой.
Полежал сколько-то, не двигаясь и только всматриваясь в полумрак, – пустым плетёным полипропиленовым мешком завешено оконце. И лампа не горит, в ней керосин, наверное, закончился.
Горела вроде. Зажигал… Когда вот только?
И подумал: «Или задул кто… это – может».
Вперёд, в будущее, ходу нет – стена глухая заслоняет. Ладно. Туда не надо пока Коле. Попытался он вспомнить, что было вчера, – так и не вспомнил. И дальше, на несколько суток назад, тоже не заглянуть – в густом тумане будто скрыто. Только сейчас, только сегодня – в него, как в точку, собралось всё. Из этой точки надо как-то выпасть – чтобы на линию попасть.
«Я не гасил, так это точно».
Сдёрнул Коля с оконца мешок, рукой до него дотянувшись, – был не прибит мешок, висел на гвоздиках, едва держался.
Не резко с улицы ворвался свет. Плавно рассеялся, ровно в балке на всём распределился, матовый. Стёкла оконца в плотном куржаке, ещё и снегом залепило их снаружи.
Вылез из-под красного, в пятнах мазута или солидола, с торчащими из него, как из собаки в линьку шерсть, клочками ваты, стёганого одеяла. Валенки на ногах – спать, значит, падал, не разувшись. И в телогрейке – значит, не снимал. Шапка была на голове – куда-то задевалась.
Борода смятая, волосы на голове свалялись – колтунами. Себя не видит, хорошо.
И хорошо, не видит его Луша…
Спустившись с топчана, встал неожиданно на что-то мягкое… Чёрный овчинный полушубок; сверху лежал, наверное, на одеяле, свалился на пол…
Чуть перестала голова кружиться, подался к выходу. Дошёл.
Толкнув коленом и рукой одновременно пристывшую к окосячке дверь, настежь её открыл. Тут же зажмурился.
Белым-бело всё – ослепительно.
«Ох, ну и это…»
Слышно, в березняке вороны громко каркают – одна на всех, все на одну ли, у них бывает, или все вместе на кого-то постороннего; ронжа трещит на всю округу – просто так или о чём-то.
«Как заполошная».
Далеко, за всю зиму не замерзающим ручьём Малым Сосновым, на сопке, дятел часто-часто, как у него и голова-то не отвалится, не оторвётся, клювом колотит по сушине – в той, полой, гулко отзывается. На ёлке рядом белка шелестит когтями по стволу – не обнаружишь, – тут же зацокала, кого-то испугавшись. В согре, вокруг которой и намереваются валить оставшиеся после сорокалетней давности, ещё советской поры, вырубок зрелый листвяг и стареющий ельник, треснул сучок, отправив хлёстко эхо во все стороны. Может быть, лось сломал его, а может – росомаха.
Глядя через прищур, как близорукий, смирил Коля глаза с ярким светом, сразу их полностью не открывая, из-под ладони осмотрелся.
Курёха-заметь, оббегая ловко комли, между деревьев шарится, что потеряла будто – ищет и тут, перед балком, ещё в октябре, до снега, трактором расчищенную от мелкого осинника и ольшаника площадь своими многочисленными шершавыми, как абразивная бумага, языками выскребает.
Солнце над лысой сопкой, как на ней, ещё чуть-чуть – и оторвётся – хоть и не греет, но лучится уже колко. Небо синее, безоблачное. Разделено оно, небо, пополам кучерявым следом от пролетевшего не так давно турбореактивного самолёта – с запада на восток. След расползаться уже начал, и, изгибая в коромысло, сквозняк небесный сносит его к югу, скоро очистит небо от него.