Ей не исполнилось еще двенадцати лет, как она уже начала сверху смотреть своим удивленным печальным взглядом на мать, статную и рослую. Анна от тяжелой работы раздалась вширь и сделалась как бы меньше ростом, она стала теперь крепко сбитой, вроде громоздкого ящика, однако для женщины все равно была очень высокой.
Старушка, от которой ей досталась квартира и лавка, умерла, все по закону принадлежало Анне, и она могла считать себя относительно богатой. Но тут настали времена экономической депрессии, и десятки безработных, которые целыми днями просиживали на холме с куском хлеба со смальцем и бутылкой ячменного кофе, за игрой в карты или починкой одежды, меж тем как их дети запускали самодельных воздушных змеев, гоняли тряпичный мяч или дрались, лишь очень редко могли позволить себе купить пятьдесят граммов кислых леденцов или бутылку пива и булочку с сосиской.
Ненасытный аппетит долговязой Мицци теперь преследовал мать даже во сне. И однажды она с помощью чиновника на пенсии, хозяина крохотного садового участка на склоне холма, написала письмо, которое чуть не целый год скиталось за цирком по разным городам, пока наконец не догнало ее волшебника. Она сообщала в этом письме, что Мицци стала большой и очень хорошенькой, и спрашивала, не найдется ли для нее какой-нибудь работы в цирке.
Вот так получилось, что Мицци вскоре снова попала в цирк и спустя несколько лет начала выступать под звучным именем Моны Белинды вместе с отцом, став в его номере девушкой, которую распиливают; иначе говоря, на каждом представлении ее, одетую в расшитое блестками трико, укладывали в длинный ящик, распиливали надвое, а затем снова соединяли благодаря чудесам черной магии.
***
Над вершиной холма, откуда открывался широкий вид на большой луг, садовые участки, свалки и домишки поселка — по левую руку, на огромные кварталы новых жилых домов — по правую, и дальше за ними — на горбатый, заслоняющий горизонт хребет Лайнцкого лесного заповедника, непрестанно дул ветер. То был не резкий ветер и не зефир лирического свойства, но терпкий и дерзкий, задорный ветер городской окраины, в самый раз для босоногих детей, бегущих за воздушными змеями, вечно голодных и вечно чумазых. И этот же ветер до времени испещрил щеки Анны бессчетными тонкими темными черточками, иссушил ее кожу и задубил загаром, как будто ей было предназначено еще при жизни перейти в состояние мумии.
Так, впрочем, все они выглядели, все, кто целыми днями лежал в траве на холме, играл в карты и в ожидании перемен прозябал в бессмысленном препровождении времени, в своей нежеланной свободе, свободе безработных. Но свобода безработного — не более чем невидимая клетка. В этой клетке сидели они на ветреной, поросшей травой вершине, которая поневоле заменяла им природу и подлинную человеческую действительность, валялись на старых пальто, положив рядом на траву бутылку с кофе и хлеб, меж тем как их силы, посаженные на цепь фактов, рвались с цепи, стремились сорваться, дорваться до какой-либо пользы, но эта воля все слабела и слабела, и наконец отупело ложилась на землю рядом со спящим убогим существом, в точности как пригнанный ветром насквозь промокший под дождем измятый бумажный клочок. А потом мускулы воли все больше тощали, так же как таяли без дела мускулы на их праздных руках.
С виду они мало чем отличались от Анны: до времени высохшие, бесцветные, более исхудалые в своей городской нужде, чем она в своей деревенской, такие же, как она, ожесточенные, хитрые и решившиеся ни за что не подохнуть с голоду, но без ее стоического безразличия и неподвижности. Порой громыхали глухие раскаты, и угрюмый ропот слышался там, где они собирались в толпу. Эти бунтари, возмущенные и не принимающие неотвратимого, чаще всего были теми, кто лишь недавно обрел свободу безработных. В этих новичках жизнь с еще внятной силой проявляла себя в виде гнева и той надежды, что заключена в гневе.
Однако мудрость неумолимо предъявляет жизни свой вопрос: для чего? Чем меньше проживешь, учит она, тем лучше. Тот, кто не рвется с цепи, — не прикован. Он вправе с миром опочить голодной смертью. Неужели он не может посидеть спокойно какое-то время? Всего-то — пока жизнь идет. Вот-вот пройдет все, будто ничего и не было.
Молодой подсобный рабочий Йозеф Кутиан не относился к тем, кто замышлял силой добиться права на иное, более достойное человека существование. Великий вопрос «для чего?» подхватил его на усталые и мягкие крылья. И он бездумно плыл куда-то. Отчаяние его почти достигло границы мудрости, той границы, на которой стояла Анна, недвижная, как межевой замшелый камень, что отмечает границу меж полем живого гнева и пустошью ожесточенного терпения, поросшей надменно колким чертополохом.
В тот день, когда Кутиана выставили на улицу и ждать было нечего, даже пособия по безработице, он пропил последние деньги в лавчонке Анны. Она ничего не имела против, потому что он сперва платил за каждую бутылку и лишь потом забирал ее и уходил к деревянному столу возле кустов. Плату она всякий раз брала сразу же, не доверяя ему, хотя ей из будки было хорошо видно, как он сидит, поставив локти на стол и понурив голову. Вскоре пить ему стало не на что, а выпитого все еще было недостаточно, чтобы он смог забыть о своей беде, и тут он спросил Анну, не отпустит ли она еще бутылку, в кредит.
— Нет, — отрезала Анна. — Кредита нет ни для кого.
Он уставился на нее мутными глазами, однако обуздал безотчетный порыв разнести в щепки ее прилавок. Она внимательно пригляделась к нему и разглядела, что человек он незлобивый.
— Можете помочь мне вечером собрать прилавок, — сказала она. — Хватит с меня на нынешний год, уже слишком холодно становится.
Он кивнул и в качестве аванса получил бутылку пива и булочку с сосиской, а потом до вечера проспал на скамейке под холодным сентябрьским ветром.
Анна время от времени подходила и разглядывала его лицо, как будто пыталась расшифровать какой-то замысловатый текст, текст контракта, в котором могли оказаться ловушки и неожиданные подвохи. Лицо было грубое, но не злое. Она и тело окинула испытующим взглядом: ноги были кривые и короткие, но необыкновенно сильные, плечи широкие, и голова на короткой шее сидела крепко. Те, что с тощей шеей и торчащим кадыком, были коршуны, те, у которых шея длинная и гибкая, — гусаки, а с кряжистым затылком — хорошие тягловые волы. Руки его она рассмотрела так, как на ярмарке скота оценивают стоимость животного. Руки были худые, но в суставах узловатые, мосластые, жилистые.
Она вернулась за прилавок и подсчитала все, загибая на левой руке пальцы для всего плохого, чего всегда следует ждать, и на правой — для скудной выгоды, которую, может быть, удастся извлечь из всего плохого.
В течение лета доходов от лавчонки кое-как хватало на жизнь, зимой же Мицци регулярно присылала матери немного денег. Иногда и фокусник добавлял от себя банкноту, на дрова. Всего этого двоим не хватило бы. Но можно было развести огород позади дома, можно было получить разрешение на сбор хвороста, ходить в лес по ягоды и по грибы и носить на рынок, перед Рождеством тайком срубить пару елочек на продажу, а весной продавать цветы.
Со всем этим ей трудно было бы управляться в одиночку, и уж тем более, если одновременно хозяйничать в лавке. В конце концов она пришла к выводу, что мужчина в доме — не слишком большое зло.
Вечером она разбудила Кутиана и сообщила ему — по частям, когда они складывали будку и прилавок — итог своих подсчетов. Она поставила ему два условия: не пить и не приставать к ней с «этим», потому что ей «давно не интересно». Он согласился. То, что теперь он мог ночевать не в ночлежке, а в сырой комнате, что Анна будет готовить для него и латать его одежду, уже означало подъем по социальной лестнице. Он был ей искренне благодарен и оказался услужливым и изобретательным при выискивании новых источников мелкого дохода. И пил мало, — в сущности, пьяницей он не был, коль скоро не находилось серьезных причин искать выход в спасительном беспамятстве…