Я на другой день отправился к Грибановым. Мне, признаюсь, любопытно было поверить все это собственными глазами.
Я приехал к ним на дачу часов в восемь. Это было уже в августе месяце; солнце садилось. Вечер был ясный, с небольшим холодком. Я нашел все общество в гостиной. Лидия Ивановна сидела на диване перед круглым столом, на котором стояла уже зажженная лампа, потому что в комнате было темно от деревьев. Лидия Ивановна находилась, по-видимому, очень в приятном расположении и одета была очень пестро и нарядно. На Алексее Афанасьиче были галстух и сапоги. Лицо его было все подернуто умилением, а глаза слезой; значит, он был совершенно доволен собой и окружающими. Иван Алексеич просто сиял и как-то все сладко улыбался. Посторонних было четверо: Веретенников, Пруденский, влюбленный в Наденьку молодой человек и бойкая барышня. После обыкновенных любезностей: «Что вы поделываете? – Как давно вас не видно. – Вы нас забыли…» и тому подобного – я сел и, осмотрясь кругом, спросил:
– А что Надежда Алексеевна? Здорова ли она?
– Слава богу, покорно вас благодарю, – отвечала Лидия Ивановна, – она поехала кататься с бароном в его английском экипаже; они, я думаю, скоро вернутся. Какой прелестный экипаж у барона! – вы не видали этого экипажа? Совершенно как игрушка… И какая лошадь! Удивляться, впрочем, нечего, у барона столько вкуса!
Во время этих восклицаний влюбленный молодой человек, разговаривая с бойкой барышней, все посматривал на Лидию Ивановну, иронически улыбаясь.
– Да! другого такого экипажа нет в Петербурге, – заметил Веретенников и потом обратился ко мне, поправляя свои воротнички: – А я вчера был у графа Петра Николаича… Как он, батюшка, переменился, исхудал – ужас!.. однако теперь ему, слава богу, гораздо лучше.
Кто такой был этот граф Петр Николаевич и почему Веретенников полагал, что его здоровье может интересовать меня, я решительно не знал, но спросил:
– Чем же он был болен?
– Как? разве вы не слыхали? Страшное воспаление в горле. Он не мог ничего глотать, его жизнь была в опасности. С месяц тому назад мы были вместе на даче у графини Веры Васильевны. Вечер был неслыханно хорош. Графиня вздумала кататься на лодке, а уж граф чувствовал себя не очень хорошо. Я ему и говорю: «Петруша, ты, братец, не езди, ты можешь простудиться, все-таки сыро… особенно на воде…»
Веретенников, кажется, хотел пуститься в длинную историю. Я предупредил его:
– Да о ком это вы говорите? Кто же это такой граф Петр Николаич?..
– Граф Красногорский! – возразил Веретенников, – двоюродный брат моего зятя, князя Петра… да разве вы его не знаете?.. Pardon! a мне казалось, что я вас встречал у него…
И он от меня обратился к Лидии Ивановне и продолжал ей досказывать, вероятно, прерванный моим приходом рассказ, который так и кишел аристократическими именами.
Я подошел к Алексею Афанасьичу.
– Сколько времени носу не показываешь! как же не стыдно! – сказал он мне с упреком. Алексей Афанасьич и другим своим коротким знакомым говорил иногда ты, когда уж был в очень хорошем расположении духа. – А мы, братец, – продолжал он, – превесело проводим время; у нас всякий день кто-нибудь из добрых приятелей.
Алексей Афанасьич встал, взял меня за руку и вывел на крыльцо.
– Ты знаешь, – начал он, – барон-то ведь почти своим человеком сделался у нас, как ты, ей-богу… И ведь он прекрасный и предобрый человек, простой такой! Это он с виду только кажется таким гордым; ну, да в их кругу у них у всех такие манеры, а я тебе говорю, что он прерадушный, пребесподобный человек! как он смешит нас! Мастер рассказывать… в нем бездна юмора, это совершенно справедливо замечает Иван.
Не трудно было догадаться, что мнение о Щелкалове было внушено отцу сыном.
– Ах, я, братец, главного-то тебе не сообщил! (Старик вдруг весь встрепенулся.) Ты не знаешь новость об Иване-то?
– Нет, что такое?
– Ведь он читал свое сочинение на вечере у княгини Воротынской! Ведь нарочно для него был устроен литературный вечер! Вся знать была, решительно вся! Эффект был такой произведен, что и рассказать нельзя. Все были в восторге, жали ему руки, не верили, чтобы на русском языке можно было так хорошо писать стихи… Княгиня-то умнейшая дама и с величайшим вкусом. Иван говорит, что это просто замечательнейшая женщина, что ее салон напоминает исторические салоны, о которых дошли до нас известия… вот как, например, Рамбулье, что ли? Иван так обласкан княгинею, она так полюбила его!.. У старика закапали слезы.
– Ты ведь знаешь Ивана, он с характером, он достоинства своего не уронит ни перед кем – нет! Заискивать ни в ком не станет; он горд; он нисколько не увлекается этим и теперь говорит, что ни за что не поехал бы в большой свет, даже к такой женщине, как княгиня, если бы не предвидел от этого пользы для русской литературы… Это он приносит жертву литературе. И точно, надобно теперь сближать, братец, общество с литературой, об этом должно заботиться прежде всего… это главное.
Алексей Афанасьич разгорячился, говоря это, и размахивал руками. Мне было несколько и смешно, и тяжело слушать эти нашептанные ему фразы, значение которых он едва ли мог ясно растолковать себе.
– Барон говорит, – продолжал старик все со слезами на глазах, – что Иван всем очень понравился; нашли, что он, кроме таланта, чрезвычайно благовоспитанный молодой человек, умеет держать себя в обществе… Ну, слава богу! это меня радует, наши старания о нем были по крайней мере недаром. Да это все, впрочем, вздор, главное-то талант, это уж от бога! А какой талант-то! Что он написал третьего дня! Он прочтет тебе… Лучше этого ничего еще он не писывал, по моему мнению; так вот мороз пробегает по колее, как слушаешь… Ходит да бродит по полям да по лесам, да вот и выходит этакое стихотворение… Княгиня-то живет на даче, он был у нее там. Какие, говорит, у нее бананы, цветы, бронзы! роскошь неслыханная! Знаешь ли, сколько у нее дохода-то? Около миллиона! Нам с тобой хоть бы десятую долю этого, и тем были бы довольны! Ей-богу, так.
И старик сквозь слезы залился добродушнейшим смехом, ударив меня по плечу.
Когда я возвратился в гостиную, Лидия Ивановна встретила меня вопросом:
– А вы слышали, какой успех имел наш Иван Алексеич в большом свете?
Иван Алексеич как бы с упреком посмотрел на тетушку и, наклонясь ко мне и взглянув на Пруденского, сказал вполголоса с своею вкрадчивою и сладкою улыбкою:
– Все похвалы и восторги этих господ я, право, сейчас променяю на одно умное и дельное замечание доброго приятеля, потому что эти великолепные господа не понимают и не могут ценить искусства так, как мы, простые люди, понимаем его и ценим.
– Dixi! – произнес Пруденский, поправив свои золотые очки.
Скоро после этого Щелкалов и Наденька возвратились с прогулки. В Наденьке я нашел большую перемену: мне показалось, что она похорошела и что в лице ее было гораздо более живости и одушевления. Щелкалов не изменился ни на волос. Он вошел в комнату, напевая, бросился на стул, положил нога на ногу, так что носок его сапога коснулся края круглого стола, за которым сидела Лидия Ивановна, осмотрелся в свое стеклышко, увидел меня, промычал свое длинное а-а-а! и протянул мне руку через голову, а я думал: откуда это у тебя, любезный друг, снова английские-то экипажи и лошади? Но впоследствии оказалось, что все это не принадлежало Щелкалову, а было взято им у приятеля и что Щелкалов бросал пыль в глаза, как и всегда, на чужой счет.
– Ваша Надежда Алексеевна, – начал Щелкалов, – большая трусиха; она боится, если лошадь побежит рысью; а моя Бьютти смирна, как ягненок, и выезжена так, что ею может управлять не только такой взрослый и пожилой человек, как я (барон улыбнулся), но восьмилетний ребенок; к тому же Надежда Алексеевна уверяет, что у нее голова кружится, потому что она не привыкла сидеть на высоте.
Щелкалов обернулся к Наденьке и посмотрел на нее насмешливо.
– Конечно! – возразила, улыбаясь, Наденька, – вы не поверите, ma tante, как это страшно сидеть так высоко!