Литмир - Электронная Библиотека

Был такой прекрасный художник Виктор, Виктор… Ну не помню фамилии. Скандалил со мной, но ни разу до худсовета не довел. Несклочный был. Я ему говорю, ну что вы упрямитесь, вы ведь скоро уедете в свой Свердловск — его туда пригласили главным художником, а из нашего почти выжили, — а мне с костюмом оставаться и танцевать в нем спектакль. Он смеялся. Расстались друзьями. Он мне долго открытки к праздникам слал. И начинались они так: «Пользуясь тем, что мы живы…». Я сперва злилась. А дальше: поздравляю, желаю, целую. Мой Толик из себя выходил: как так, вы всегда конфликтовали, а сейчас «поздравляю, целую»? В конце-концов он научился не ревновать. Жена-балерина — это испытание, как говорила его мама, Царство ей Небесное, свекрови моей. Мы с Толиком жили больше десяти лет и жили очень хорошо. Нет, он не имел отношения к балету, только терпел. И переживал за меня. Когда я собиралась на спектакль, он садился в угол на тахту, где нет света, вдали от торшера, и смотрел. А потом говорил, по тому как ты собираешься, я вижу как ты будешь танцевать. Я — твой зритель до того, как поднимается занавес. Нужен тебе зритель? Я говорю: О да! И непременно влюбленный зритель. Влюбленный — настоящий зритель. Остальные — подсадные. Я вообще не верю в «объективных». Раз пришел в театр — значит пристрастен. К чему-нибудь или к кому-нибудь. И слава Богу. А наше дело — собираться, одеваться и очаровывать. Кого? Бог с вами, как это — кого? Какая разница?!

— Я вон разговорилась, а мне завтра утром, нет, уже сегодня, на зубовное свидание. Боюсь ли? Нет. У меня привычка — не бояться. Очень важно, кто раньше лечил. Нам повезло: лет двадцать пять мы лечились — весь театр — у одного зубного врача. Он уже был больше чем врач: всех балетных знал в лицо и по именам, кто что танцует, все выходы — когда, из какой кулисы, под какую музыку, насвистывал, напевал и даже «ножкой делал». Очень смешной был человек, смешно всех показывал и сам себя пародировал. Маленький, кругленький… Гриш Гришич. Сейчас его сын принимает. Тоже Гриш. И тоже Гришич. Если не уехал. Наш Гриш Гришич и придумал это выражение — зубовное свидание. Очень точное. Ну, с балетными ему куда легче, чем с вокалистами. Вокалисты, конечно, совсем отдельная поэма для дантистов, мы-то зубы на ходу не теряем, а с вокалистами масса курьезов. Он очень смешно их показывал. Говорил, как однажды к нему пришел народный-перенародный, народнее не бывает, встал в позу и говорит: сделайте мне назавтра то-то и то-то, у меня спектакль завтра правительственный. А Гриша говорит: «Какой спектакль, у вас насморк в водопроводной стадии, идите подлечитесь, подлечите кран — придете». А тот встал — Гриша очень смешно показывал…

Тут Людмила Никифоровна встала, опершись на палку, повернула голову:

— Встал вот так, в позу памятника, поднял голову, вытянул шею, повернулся в профиль и торжественно, как Левитан: «Я, может, жертва искусства. Меня может из оргáна продуло».

— В те времена все шло на пользу. Даже зубные врачи. Давно было, да недавно. Молодость. И все талантливы. И влюблены в театр, и друг в друга. Я недавно попала на «Спящую». Ну что сказать… Всё есть. Танцуют вместе. И по отдельности. Всё правильно. Оркестр попадает в танцоров, танцоры — в музыку. Красивые декорации. Всё есть и чего-то нет. Что-то ушло. Новое поколение — холодное поколение. Что ушло? Не знаю. Вернее знаю, но не знаю как назвать. Ремесла для сцены, — только ремесла — мало. Если не умираешь без сцены, значит живи без нее. У нас ремесло тяжелое — пот, пот, а то и пот с кровью. Если это применить к другой профессии, можно выучиться на кого угодно. И стать хорошим химиком, электриком. Даже завлитом.

Она улыбнулась краем глаз, краем губ. На сей раз это было ее лицо… Вот стерва. Ровесница 20-го века… Одеваться, очаровывать… По ней и сейчас можно время проверять.

— Который час?

(Господи, какая разница? Это все равно что в ливень капли на одежде считать).

— Светает? Не светает, а светло уже.

Она стоит, опершись двумя руками о палку, и смотрит мимо меня. Словно не здесь, не в этой комнате, как всегда, когда вспоминает театр. Стоит в проеме двери и смотрит на посветлевшее окно. Наверное, думает, что давно ушла…

— … Над пианино? Не Толик. Толик над зеркалом. Над пианино другой человек, печальная история. Он был режиссер, но не оперный, а драматический. С войны пришел — ни кола, ни двора, кости и кожа, глаза как колодцы, и руки как узлы. Он меня провожал после какого-то вечера, я ему говорю, вы, говорю, как адажио в исполнении на ксилофоне. Не обиделся… Он — один, я, после смерти Толика, как сирота на ветру, что-то соединило нас. Я тогда жила в общежитии театра, мне дали угол выгороженный из комнаты, но все-таки четыре стены, вроде, отдельная комната. Он не захотел там жить — очень был упрямый и самолюбивый. Не мне, не нам, а тебе дали, говорит, комнату эту. И не наш театр, а твой. Сняли мы комнату недалеко от театра, почти напротив, — старый, пятиэтажный, знаете? Во дворе флигель — вот там и сняли, во флигеле. Хозяйка тетя Паша его жалела очень. Добрая душа. Я до сих пор ее вспоминаю с благодарностью, а Петр — ну никак. Всё ему не то. Она, говорит, так давит своей добротой, что жить не хочется! Все время надо помнить, что она добрая. И подал заявление в свой театр на семейную комнату. Паша обиделась на него. Но он был человек необычный, нервный с войны пришел. И очень независимый. И был он человеком одержимым. До войны еще работал с этим… ну… украинский Мейерхольд. Помните? Нет? Его уничтожили, а всех последователей постепенно, постепенно… Был у Петра еще должок: ушел он из немецкого плена, из лагеря. Ну разве в то время такое прощалось… Пленных-то не было, объявлено было. Предатели, а не пленные. Ну чтобы мало не показалось… Однажды, шел он вечером с занятий из театрального училища — он там сценречь и сцендвижение преподавал, и кто-то его по имени окликает, и все регалии-чины, капитан такого-то ранга, такого-то полка, такой-то дивизии Петр… и дальше всё по анкете:

— Узнаешь, Петро? Не узнаешь? Садись, подвезу. Домой едешь?

Сел.

Вернулся в хрущевские времена, году в пятьдесят восьмом. Вернулся другим человеком. Не знаю уж что они там с ним делали, но вернулся он таким правоверным советским, что хоть передовицу с него пиши, хоть Феоктистовне отдавай в руки, она живо его вместо лозунга наклеит. А тут его жена из Северного Казахстана, тоже ссыльная, да с малышом на руках. Он ко мне, прости, говорит, не говори ничего, иди с Богом, говорю. Я его Нинке какую-то одежду отдаю, а она не влазит, она отечная вся, больная. А он мне говорит, ты Люда — тронутая. Все мы — тронутые, говорю. Его когда взяли, я три дня ничего не знала, извелась вся, все милиции и морги обзвонила, не знала что думать, а меня, вдруг, вызывают в дирекцию. Отрекись, говорят. Это как, говорю, мы ведь даже не женаты, просто так живем, можно сказать, близкие люди. Как это — отрекись? Вот так, говорят: осуди. За что? За всё. А директор наш — умный был мужик — всё знает, всё понимает. В глаза не смотрит, стыдно. И только Феоктистовна напевает: «Неразумная ты наша». Петр как из нашего лагеря вышел, прожил недолго. Почки он то ли простудил, то ли отбили ему. Давно было. Да недавно…

За мной в десять тридцать машина приедет, к зубному… А я все говорю, говорю… А мне еще одеваться…

Она открыла дверь, палкой придержав ее, вплыла вглубь темной передней, а оттуда эхом отдалось:

— … одеваться, собираться, очароооо…

5
{"b":"280693","o":1}