Каюсь, что и я сначала был увлечен и думал, что поговорить в кафе с историком «Десяти лет» или у Бакунина с Прудовом – некоторым образом чин, повышение; но у меня все опыты идолопоклонства и кумиров не держатся и очень скоро уступают место полнейшему отрицанию.
Месяца через три после моего приезда в Париж я начал крепко нападать на это чинопочитание, и именно в пущий разгар моей оппозиции случился спор по поводу Белинского. Бакунин, с обыкновенным добродушием своим, сам вполовину соглашался и хохотал, но Сазонов надулся и продолжал меня считать профаном в практически-политических вопросах. Вскоре я его убедил еще больше в этом.
Февральская революция была для него полнейшим торжеством: знакомые фельетонисты заняли правительственные места, троны качались, их поддерживали поэты и доктора. Немецкие князьки спрашивали совета и помощи у вчера гонимых журналистов и профессоров. Либералы учили их, как крепче нахлобучить узенькие коронки, чтоб их не снесло поднявшейся вьюгой. Сазонов писал ко мне в Рим письмо за письмом и звал домой, в Париж, в единую и нераздельную республику.
Возвращаясь из Италии, я застал Сазонова озабоченным. Бакунина не было, он уже уехал поднимать западных славян.
– Неужели, – сказал мне Сазонов при первом свидании, – ты не видишь, что наше время пришло?
– То есть как?
– Русское правительство в impass'e[375].
– Что же случилось, не провозглашена ли республика в Петропавловской крепости?
– Entendons nous[376]. Я не думаю, чтоб у нас завтра было 24 февраля. Нет, но общественное мнение, но наплыв либеральных идей, разбитая на части Австрия, Пруссия с конституцией заставят подумать людей, окружающих Зимний дворец. Меньше нельзя сделать, как октроировать[377] какую-нибудь конституцию, un simulacre de charte[378], ну, и при этом, – прибавил он с некоторой торжественностью, – при этом необходимо либеральное, образованное, умеющее говорить современным языком министерство. Думал ли ты об этом?
– Нет.
– Чудак, где же они возьмут образованных министров?
– Как не найти, если б было нужно; но мне кажется, они их искать не будут.
– Теперь этот скептицизм неуместен, история совершается, и притом очень быстро. Подумай – правительство поневоле обратится к нам.
Я посмотрел на него, желая знать, что он – шутит или нет. У него лицо было серьезно, несколько поднято в цвете и нервно от волнения.
– Так-таки просто к нам?
– Ну, т. е. лично ли к нам или к нашему кругу, все равно. Да ты подумай еще раз, к кому же они сунутся? Ты какую берешь портфель?
– Напрасно смеешься. Это наше несчастие, что мы не умеем ни пользоваться обстоятельствами, ni se faire valoir[379]; ты все думаешь о статейках; статейки хорошее дело, но теперь другое время, и один день во власти важнее целого тома.
Сазонов с сожалением смотрел на мою непрактичность и наконец нашел людей меньше скептических, уверовавших в близкое пришествие его министерства. В конце 1848 года два-три немца-рефюжье очень постоянно посещали небольшие вечера, устроенные Сазоновым у себя. В их числе был австрийский лейтенант, отличившийся как начальник штаба при Месенгаузере. Раз, выходя часа в два ночи по проливному дождю и вспомнив, что от rue Blanche до quartier Latin[380] не то чтоб было чересчур близко, офицер роптал на свою судьбу.
– Какая же вам неволя была в такую погоду тащиться в такую даль?
– Конечно, не неволя, да, знаете, Herr von Sessanoff сердится, когда не приходишь, а мне кажется, что с ним надобно нам поддерживать хорошие отношения. Вы лучше меня знаете, что он с своим талантом и умом… с тем местом, которое он занимает в своей партии, что он далеко пойдет при предстоящем перевороте в России…
– Ну, Сазонов, – сказал я ему на другой день, – Архимедову точку ты нашел: есть человек, который верит в твою будущую портфель, и этот человек – лейтенант такой-то.
Время шло, переворота в России не было, и послов за нами никто не присылал. Прошли и грозные Июньские дни; Сазонов принялся за «передовую статью» – не журнала, а эпохи. Долго работал он за ней, читал небольшие отрывки, поправлял, менял и едва окончил к зиме. Ему казалось необходимым «объяснить последнюю революцию России». «Не ждите, – говорил он в начале, – чтоб я вам стал описывать события, – другие это сделают лучше меня. Я вам передам мысль, идею совершившегося переворота». Простого труда ему было мало: сведенный на перо, он всякий раз, когда брал его, хотел сделать что-нибудь необыкновенное, громовое, – «Письмо» Чаадаева постоянно носилось в его уме. Статья поехала в Петербург, была прочтена в дружеских кругах и не сделала никакого впечатления.
Еще летом 1848 завел Сазонов международный клуб. Туда он привел всех своих Тардифов, немцев и мессианистов. С сияющим лицом ходил он в синем фраке по пустой зале. Он открыл международный клуб речью, обращенной к пяти-шести слушателям, в числе которых был я[381] в роли публики, остальная кучка была на платформе в качестве бюро. Вслед за Сазоновым предстал растрепанный, с видом заспанного человека, Тардиф-де-Мело, и грянул стихотворение в честь клуба.
Сазонов поморщился, но остановить поэта было поздно.
Worcel, Sassonoff, Olinski, Del Balzo, Leonard
Et vous tous…[382] –
кричал с каким-то восторженным остервенением Тардиф-де-Мело, не замечая смеха.
На другой или третий день Сазонов мне прислал экземпляров тысячу программы открытия клуба, тем клуб и кончился. Только впоследствии мы услышали, что один из представителей человечества, и именно представлявший на этом конгрессе Испанию и говоривший речь, в которой называл исполнительную власть potence executive[383], воображая, что это по-французски, чуть не попал в Англии на настоящую виселицу и был приговорен к каторжной работе за подделку какого-то акта.
За неудавшимся министерством и лопнувшим клубом следовали больше скромные, но и гораздо больше возможные попытки сделаться журналистом. Когда устроилась «La Tribune des Peuples», под главным заведованием Мицкевича, Сазонов занял одно из первых мест в редакции, написал две-три очень хорошие статьи… и замолк; а перед падением «Трибуны», т. е. перед 13 июнем 1849, был уже со всеми в ссоре. Все ему казалось мало, бедно, il se sentait dérogé[384], досадовал за это, ничего не оканчивал, запускал начатое и бросал вполовину сделанное.
В 1849 году я предложил Прудону передать иностранную часть редакции «Voix du Peuple» Сазонову. С его знанием четырех языков, литературы, политики, истории всех европейских народов, с его знанием партий он мог из этой части журнала сделать чудо для французов. Во внутренний распорядок иностранных новостей Прудон не входил, она была в моих руках, но я из Женевы ничего не мог сделать. Сазонов через месяц передал редакцию Хоецкому и расстался с журналом. «Я Прудона глубоко уважаю, – писал он мне в Женеву, – но двум таким личностям, как его и моя, нет места в одном журнале».
Через год Сазонов пристроился к воскрешенной тогда маццинистами «Реформе». Главной редакцией заведовал Ламенне. И тут не было места двум великим людям. Сазонов поработал месяца три и бросил «Реформу». С Прудоном он, по счастью, расстался мирно, с Ламенне – в ссоре. Сазонов обвинял скупого старика в корыстном употреблении редакционных денег. Ламенне, вспомнив привычки клерикальной юности своей, прибегнул к ultima ratio на Западе и пустил на счет Сазонова вопрос, не агент ли он русского правительства.