Вава стояла, как приговоренная к смерти; последние слова матери казались ей утешением.
– Как тебе не найти жениха! Триста пятьдесят душ каких крестьян! Каждая душа две души соседские стоит, да приданище какое!.. Что, что – да ты, кажется, плакать начинаешь, плакать, чтоб глаза сделались красными; так ты эдак за материнские попечения!..
Она так близко подошла к ней, а у Вавы волосы были так мягки и сухи, что неизвестно, чем кончилась бы эта история, если б медвежонок в полуфраке не уронил в самое это время десертную тарелку. Марья Степановна перенесла на него всю ярость.
– Кто разбил тарелку? – кричала она хриплым голосом.
– Сама разбилась, – отвечал, повидимому, вышедший из терпения слуга.
– Как сама! Сама? И ты смеешь мне говорить это – сама! – Остальное она договорила руками, находя, вероятно, что мимика сильнее выражает взволнованное состояние души, чем слово.
Измученная девушка не могла больше вынести: она вдруг зарыдала и в страшном истерическом припадке упала на диван. Мать испугалась, кричала: «Люди, девка, воды, капель, за доктором, за доктором!» Истерический припадок был упорен, доктор не ехал, второй гонец, посланный за ним, привез тот же ответ: «Велел-де сказать, что немножко-де повременить надо, на очень, дескать, трудных родах».
– Тьфу ты, проклятый! Да кому это так приспичило родить?
– Прокуроровой кухарке-с, – отвечал посланный.
Только этого и недоставало, чтоб довершить трагическое положение Марьи Степановны; она побагровела; лицо ее, всегда непривлекательное, сделалось отвратительным.
– У кухарки? У кухарки?.. – больше она не могла вымолвить ни слова.
Вошел Карп Кондратьич с веселым и довольным видом: губернатор дружески жал ему руку, ее превосходительство водила показывать ковер, присланный для гостиной из Петербурга, и он, посмотревши на ковер с видом патриархальной простоты, под которую мы умеем прятать лесть и унижение, сказал: «У кого же, матушка Анна Дмитриевна, и быть таким коврам, как не у ваших превосходительств». Он всем этим был очень доволен, особенно ловким ответом своим. И вдруг семейная сцена обрушилась на его голову: дочь в истерике, жена в исступлении, разбитая тарелка на полу, у Марьи Степановны лица нет, и правая ручка как-то очень красна, почти так же, как левая щека у Терешки.
– Что за история! Что с Вавой?
– Известно, с дороги; дело девичье, – ответила нежная мать, – где ей вынести сто двадцать верст; говорила – отложить до середы, ну так нет; теперь и лечи.
– Помилуй, в середу не меньше бы было верст.
– Ты все лучше знаешь. А вот этого убийцу Крупова в дом больше не пускай; вот масон-то, мерзавец! Два раза посылала, – ведь я не последняя персона в городе… Отчего? Оттого, что ты не умеешь себя держать, ты себя держишь хуже заседателя; я посылала, а он изволит тешиться надо мной; видишь, у прокурорской кухарки на родинах; моя дочь, умирает, а он у прокурорской кухарки… Якобинец!
– Подлец и мерзавец! – заключил предводитель.
Горячий поток слов Марьи Степановны не умолкал еще, как растворилась дверь из передней, и старик Крупов, с своим несколько методическим видом и с тростью в руке, вошел в комнату; вид его был тоже довольнее обыкновенного; он как-то улыбался глазами и, не замечая того, что хозяева не кланяются ему, спросил:
– Кому нужна здесь моя помощь?
– Моей дочери!
– А! Вере Михайловне? Что с ней?
– Дочь мою зовут Варварой, а меня Карпом, – не без достоинства заметил предводитель.
– Извините, извините; да, ну что же у Варвары Кирилловны?
– Да прежде, батюшка, – перебила дрожащим от бешенства голосом Марья Степановна, – успокойте, что, кухарка-то прокурорская родила ли?
– Хорошо, очень хорошо, – возразил с энергией Крупов, – это такой случай, какого в жизнь не видал. Истинно думал, что мать и ребенок пропадут; бабка пренеловкая, у меня и руки стары, и вижу нынче плохо. Представьте, пуповина…
– Ах, батюшка, да он с ума сошел; стану я такие мерзости слушать! Да с чего вы это взяли! У меня в деревне своих баб круглым числом пятьдесят родят ежегодно, да я не узнаю всех гадостей. – При этом она плюнула.
Крупов насилу сообразил, в чем дело. Он всю ночь провозился с бедной родильницей, в душной кухне, и так еще был весь под влиянием счастливой развязки, что не понял сначала тона предводительши. Она продолжала:
– Да что, прокурор-то платит вам, что ли, так уж густо, что вы не могли бабы его оставить на минуту, когда с моей дочерью чуть смерть не приключилась?
– Ни на одну минуту, сударыня, ни на одну минуту не мог – ни для вашей дочери, ни для кого другого. Да видно, она не очень и больна: вы не торопитесь вести меня к ней. Я знал это.
Это замечание озадачило нежных родителей; но мать скоро оправилась и возразила:
– Ей лучше, да я и не подпущу вас теперь к моей дочери, и рук-то, верно, вы не вымыли.
– Признаюсь, г. доктор, – прибавил предводитель, – такого дерзкого поступка и такого дерзкого ему объяснения я от вас не ожидал, от старого, заслуженного доктора. Если бы не уважение мое к кресту, украшающему грудь вашу, то я, может быть, не остался бы в тех пределах, в которых нахожусь. С тех пор, как я предводителем – шесть лет минуло, – меня никто так не оскорблял.
– Да помилуйте, если в вас нет искры человеколюбия, так вы, по крайней мере, сообразите, что я здесь инспектор врачебной управы, блюститель законов по медицинской части, и я-то брошу умирающую женщину для того, чтоб бежать к здоровой девушке, у которой мигрень, истерика или что-нибудь такое – домашняя сцена! Да это противно законам, а вы сердитесь!
Карп Кондратьич, в дополнение, был трус величайший; ему показалось, что в словах доктора лежит обвинение в вольнодумстве; у него в глазах поголубело, и он поторопился ответить:
– Не знал, видит бог, не знал; перед властью закона я немею. Да вот Вава сама встает.
Крупов подошел к ней, посмотрел, взял руку, покачал головой, сделал два-три вопроса и, – зная, что без этого его не выпустят, – написал какой-то вздорный рецепт и, прибавивши: «Пуще всего спокойствие, а то может быть худо», – ушел.
Испуганная истерикой, Марья Степановна немного сделалась помягче; но когда до нее дошел слух о Бельтове, у нее сердце так и стукнуло, и стукнуло с такой силой, что болонка, лежавшая у нее постоянно шестой год на коленях вместе с носовым платком и с маленькой табакеркой, заворчала и начала нюхать и отыскивать, кто это прыгает. – Бельтов – вот жених! Бельтов – его-то нам и надо!
Разумеется, Бельтов сделал Карпу Кондратьичу визит; на другой день Марья Степановна протурила мужа платить почтение, а через неделю Бельтов получил засаленную записку, с сильным запахом бараньего тулупа, приобретенным на груди кучера, принесшего ее; содержание ее было следующее:
«Дубасовский уездный предводитель дворянства и супруга его покорнейше просят Владимира Петровича сделать им честь откушанием у них обеденного стола, завтра в три часа».
Бельтов с ужасом прочел приглашение и, бросив его на стол, думал: «Что им за охота звать? Денег стоит много, все они скупы, как кощеи, скука будет смертная… а делать нечего, надобно ехать, а то обидится».
За два дни до обеда начались репетиции и приготовления Вавы; мать наряжала ее с утра до ночи, хотела даже заставить ее явиться в каком-то красном бархатном платье, потому что оно будто бы было ей к лицу, но уступила совету своей кузины, ездившей запросто к губернаторше и которая думала, что она знает все моды, потому что губернаторша обещала ее взять на будущее лето с собой в Карлсбад. – С вечера Марья Степановна приказала принести миндальные отруби, оставшиеся от приготовляемого на завтра бланманже, и, показавши дочери, как надобно этими отрубями тереть шею, плечи и лицо, начала торжественным тоном, сдерживая очевидное желание перейти к брани:
– Вава, – говорила она, – если бог мне поможет выдать тебя за Бельтова, все мои молитвы услышаны, я тогда тебе цены не буду знать; утешь же ты мать свою; ты не бесчувственная какая-нибудь, не каменная, неужели этого не можешь сделать? – Как не понравиться мужчине, молодому? Да и что здесь девиц, что ли, очень много: две, три – да и обчелся; красавицы-то хваленые – председательские дочки, по мне прегадкие да и, говорят, перемигиваются с какими-то секретаришками. А потом, что за фамилия их – отец выслужился из повытчиков казенной палаты. Кабы у тебя амбиции было хоть на волос, то на смех им надобно бы… Они, бесстыдницы, мимо его квартиры в открытой коляске шныряют, да нет – надежда плоха: вот теперь я распинаюсь, а ведь она смотрит, как деревянная; наградил же меня господь за мои прегрешения куклой вместо дочери!