Даже их занятия казались сходными. В то время как он разбирал таинственные нити времени, все внутреннее устройство часов, Годелива, оставаясь все более и более дома, придумывала сочетания белых нитей, не менее тонких и запутанных, на своей подушке для кружев.
Она тоже старалась объединить их, привести бесчисленные нити в одно строгое целое и создать из них кружевное покрывало, которое она, ставши теперь очень набожной, обещала Мадонне, находившейся под стеклом, на углу улицы, где они жили… Эта работа должна была занять много времени, но у нее был досуг в ее однообразном существовании, немного уже приближавшемся к участи старой девушки. Она создавала постепенно цветы, розетки, эмблемы, – отдельные части обещанного покрывала. Разве это не походило на собирание последовательных рисунков перед достижением цельности покрывала?
Сходство! Тождество! Жизнь вдвоем, когда один является другим, одновременно и поочередно! Один говорил о том, о чем другой думал. Один смотрел глазами другого… Они без слов понимали друг друга. Живя постоянно вдвоем, они стали походить на зеркала, расположенные друг против друга, причем каждое из них отражает предметы, уже отраженные в другом. Ван-Гюль любил Годеливу и ревновал ее. Прежде он страдал при мысли, что какой-нибудь мужчина мог бы полюбить и целовать ее. Но он обожал ее, в особенности как доказательство своего существования. Ему казалось, что без нее он был бы мертв.
XI
Выше жизни! Борлют снова ощутил это чувство, поднимаясь на башню в час игры. Он только что перенес новые сцены с Барбарой, из-за пустяков, внезапной вспышки, неожиданного потрясения всех ее нервов, во время которых ее личико искажалось. Только ее слишком красные губы отчетливо выделялись на бледном от гнева лице. С них слетали жестокие, нелепые, торопливые слова, падавшие, словно камни. Каждый раз Борлют оставался пораженным, в недоумении, при виде этой распущенности нервов, которая, как ему казалось, каждую минуту могла еще ухудшиться… И после этих ссор он оставался печальным, усталым даже физически, как будто он боролся против стихии, против ветра во мраке.
Теперь, когда он поднимался на башню, в день, назначенный для игры, ему казалось, что он постепенно удаляется от своих неприятностей, покидает жизнь.
Утренние события делались такими далекими! Пространство сообщает событиям то же отдаление, что и время. Каждая ступенька темной лестницы создавала расстояние года. С каждым шагом он освобождался понемногу от своего горя, неподвижного, как его жилище, уменьшавшегося с ним вместе по мере отдаления, становившегося неясным в массе города…
Выше жизни! Да, на самом деле! Что значило теперь его жилище, такое маленькое на берегу Дивера, почти незаметное среди деревьев, тускло отражавшееся в канале, который нельзя было более рассмотреть. Барбара являлась тоже короткою тенью, там, в жизни… Все это было мелко и суетно! Мало-помалу он освобождался от своих воспоминаний, от целого человеческого груза, усложнявшего его восхождение.
Чистый воздух вскоре проник через амбразуры, щели, открытые террасы, по которым ветер проносится, как вода под аркою моста. Борлют почувствовал себя освеженным, обновленным этим широким порывом ветра, приходившего от небесных берегов. Ему казалось, что ветер очищал его душу от мертвых листьев. Ему открылись новые пути, ведущие далеко. Он нашел в своем внутреннем мире новые лужайки. В конце концов, он постиг самого себя.
Забвение всего, с целью овладеть собою! Он испытывал ощущение первого человека в первый день его жизни, когда еще ничто не произошло с ним. Сладость метаморфозы! Он обязан был ею высокой башне, достигнутой вершине, где зубчатая площадка казалась алтарем Бесконечности.
С такой вышины нельзя было более различать жизнь, понять ее! Да! каждый раз у него кружилась голова, являлось желание потерять равновесие, броситься, – но не по направленно к земле, к пропасти, к спиралям колоколен и крыш, показывавшихся там, внизу, в глубине. Нет, он чувствовал притяжение пропасти высоты.
Постепенно возраставшее заблуждение!
Все смешивалось в его глазах, в голове, из-за бешеного ветра, безграничного пространства, слишком близких облаков, продолжавших свои скитания в его душе. Наслаждение, доставляемое пребыванием на высоте, покупается дорогой ценой!
Борлют смутно сознал это тотчас же. Уже замечание Бартоломеуса в тот день, когда он напрасно открылся ему относительно Барбары, предупредило его и внушило ему беспокойство: «Ты, значит, неясно представляешь себе жизнь?»
Теперь слова художника пришли ему на ум, охватили его, как призыв, как угрызение совести. Нет, он неясно представлял себе, что с ним, вот почему он был всегда грустен и несчастен. Нет, он неясно представлял себе жизнь! Он ни о чем не догадывался, не подозревая никого, смотрел, не видя, не имея возможности решить, взвесить свои слова, распознать тех, с кем он встречался. Борлют подумал, что это – вина башни. Каждый раз, когда он спускался с нее, возвращался в город, он оставался грустным, с отуманенным зрением и умом.
Ему казалось, что он взглянул на жизнь с точки зрения Вечности. Он продолжал так смотреть на нее. Все его горести происходили от этого. Другой человек догадался бы, проник в мрачный характер Барбары, в болезненное состояние, приступы нервов, которым она была подвержена. Другой бы устроился, нашел средство настоять на своем, взять верный тон, утешить словом властным или тихим взглядом. Другой, более опытный и наблюдательный, сумел бы ориентироваться в этом лабиринте нервов.
Он же оставался опечаленным, пораженным, неловким, к тому же – умевшим только страдать тайно, плакать о самом себе, отдаваться воле ветров. По крайней мере, у него было прибежище в башне, куда среди его великих огорчений он не переставал ходить. Это было близкое прибежище, скорое забвение, – и он спешил отнести наверх свое окровавленное сердце, обмыть его там в живительном воздухе, как в море.
Таким образом, башня была одновременно болезнью и исцелением. Она делала его неспособным к жизни и исцеляла его от любви к ней.
Сегодня еще раз Борлют почувствовал себя сейчас же успокоенным, выздоровевшим от только что испытанных огорчений. Тишина действовала, как бальзам; ближайшие облака редели, точно превращались в корпию…
Достигнув вершины, он увидел город у своих ног, отдыхавший, очень спокойный. Ах, какой урок тишины! Ему стало стыдно перед ним за свое взволнованное существование. Он отрекся от своей несчастной любви во имя любви к городу. Последний снова захватил его, овладел им целиком, как в первые дни фламандской пропаганды. Как красив был Брюгге при взгляде на него с высоты, с его колокольнями, остроконечными крышами, уступы которых казались тоже ступеньками, чтобы подняться к мечте, перенестись к чудному прошлому!
Среди крыш – каналы, обрамленные зеленью, тихие улицы, где проходит только несколько женщин в плащах, медленно раскачивающихся, как молчаливые колокола. Летаргический сон! Сладость отречения! Царица в изгнании и вдова Истории, желавшая только вылепить свою собственную гробницу! Борлют содействовал этому. Думая об этом, он снова испытал радость и гордость; он искал, делал выкладки, окидывая взором бесчисленные здания в городе, древние дома, редкие фасады, которым он, так сказать, возвратил их прежний вид. Без него город стал бы развалиной или был бы заменен новым городом.
Он спас его своими реставрациями. Возрожденный таким образом, он не исчезнет, быть может, переживет века. Он сам сделал это чудо, в возможности которого многие сомневались, даже Барбара, которая, как его жена, могла бы гордиться им, а между тем постоянно огорчала его таким жестоким и презрительным обращением.
Он был великим художником в области своего искусства: он осуществил безымянное, не доставившее ему славы, но все же чудное дело, если только его поймут. Он набальзамировал этот город. Став мертвым, город мог бы разложиться, разрушиться. Он сделал из него мумию, окруженную, как повязками, его неподвижными водами, его плавно поднимающимся дымом; украсил его позолотою, фасадами, разноцветною живописью, – точно золото и мази на ногтях и зубах, – между тем как лилия Мемлинга была положена поперек его тела, как древний лотос на девах Египта…