Люси Хинтон ойкнула и соскользнула с пуфика, расцепив пальцы.
— Ох!
— В чем дело?
— Думаю, это…
— Нет!
— Нет, — сказала она, тяжело отдуваясь, но все же умудрилась вновь опереться на пуфик. — Ложная тревога.
— Самопроизвольный выкидыш, — сказал я, — еще одна хорошо известная опасность.
— Изучаешь медицину.
— Историю.
— Дай мне пачку, — сказала она. — Я не буду курить, просто подержу ради старых времен.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Я передал ей сигареты. Наши пальцы на миг соприкоснулись, и меня еще больше поразила разница между “Привет, малышка” и самой малышкой. Я взглянул на натянувшуюся джинсовую ткань и пуговицы с инь-янь. Подумал о тугой поверхности барабана и о том, что, будь ее кожа достаточно упругой, она стала бы прозрачной в последние дни перед родами. Тогда были бы видны все движения ребенка и внутренних органов, как в телевизоре.
— Ты хотела забеременеть?
— Я хотела трахнуться.
Она достала сигарету из пачки. Подняла ее к свету, потом, закрыв глаза, провела ею под носом.
Она спросила меня, курю ли я, и я сказал, что нет.
— Я тут вот что подумала, — сказала она. — Ты бы мог покурить, а я бы просто понюхала.
Дядя Грегори умер, когда мне было девять.
Мы завтракаем. Дядя Грегори приехал погостить. Мне пора в школу, он собирается меня отвезти на маминой машине. Мама моет посуду у окна в сад. Дядя Грегори стоит в саду и закуривает. Мама кричит ему, что уже пора ехать в школу. Он не слышит, ей приходится постучать в окно. Все еще с сигаретой во рту он обходит сушилку для белья, крутанув ее, как в мюзикле, и, отчетливо двигая губами, произносит: “Что?”. Он приставляет ладонь к уху. Мама кричит ему, что уже пора ехать в школу. Губы дяди Грегори произносят: “Что?”.
Наконец он понимает, что она говорит, и в ту же секунду докуривает. Не помню, опоздали мы в школу или нет.
Я пальцем о палец не ударил, чтобы подыскать себе квартиру. Не видел в этом никакого смысла. Затем компания объявила, что прекращает оплачивать жилье и питание.
Я тогда по-прежнему дважды в неделю являлся в Центр, и в четверг во время перерыва я увидел Тео: он сбивал росу с травы по дороге к пруду. Порой дым окутывал его голову, словно вторая шевелюра. Я догнал его и закурил “Кармен”. Спросил, единственные ли мы здесь курильщики.
— Похоже на то, — сказал он.
— А разве тут не выдают бесплатные сигареты?
— Разумеется. Но большинство видело, что происходит с животными.
— Можно подумать, после этого курить не захочется.
— Именно. — Тео улыбнулся. — Когда-то я сказал примерно то же. Напрочь забыл кому. Мне сказали, что шутка довольно плоская.
— А вы? Вы же проводите эксперименты? Вы работаете с животными?
— Здесь не заповедник.
Он закурил еще одну “Кельтик”, а я открыл рот — сказать, что подумал насчет его комнаты, как…
— Тсссс! — сказал он. — Ты слышал?
— Что?
— Тссс!
В зарослях у пруда раздался какой-то шорох. Похоже на стрекот дрозда в подлеске, когда дрозд прикидывается крысой или барсуком, чтобы одурачить прохожих, чем приводит тех в беспричинный восторг.
— Это всего лишь птица, — сказал я, но Тео уже был на полпути к берегу.
— Но хотя бы один раз ты уже курил?
В губах у нее была незажженная сигарета. Она стянула бисерную повязку и поймала перо, спланировавшее ей на грудь. Она положила его на живот, где оно задрожало в такт ее дыханию.
Она достала сигарету изо рта и осмотрела.
— А ты выкуришь эту сигарету, если я тебя хорошенько попрошу?
— Я ведь правда не курю.
— Ты когда-нибудь слышал, какие звуки издает матка?
Я взглянул на ее вздымавшийся и опадавший живот, дрожащее перо, сморщенную джинсовую ткань и пуговицы с инь-янь.
— А хочешь услышать? Можешь приложить ухо к моей коже.
Я уже некоторое время не дышал через нос, и мне показалось, что воздух обдирает мне глотку, загустев от соблазнительных примесей. Я соскользнул с постели на колени, чтобы подползти к ней, не доверяя больше словам, уверенный, что вот-вот испытаю… что вот-вот ИСПЫТАЮ НЕЧТО. Такова была жизнь. Образ жизни. Как их рекламируют.
Она протянула мне сигарету фильтром вперед. В другой руке — одноразовая зажигалка, которую Люси привела в действие. Пламя благоговейно озарило ее лицо.
— Выкури для меня эту сигарету, — сказала она. — Я просто хочу понюхать. А потом можешь послушать моего младенца.
Дядя Грегори тринадцать лет проработал мастером на заводе, где изготовлялись огнеупорные двери самого высшего разряда. Он надзирал за деликатным процессом помещения слоя асбеста между двух слоев дерева. Говорят, такие двери спасли тысячи гражданских и военных жизней.
Дядя Грегори курил крепчайшие “Кэпстен” без фильтра. Когда его ноги давали о себе знать, он ужимался до сорока в день. Он увлекался мотогонками.
Смерть Тео приводит меня в ярость. Хотя не знаю, я постоянно в ярости и думаю о смерти Тео и потому думаю, что это она приводит меня в ярость.
Его легко представить. Он входит в дверь в своем белом халате, перепачканном плодами странных опытов. Как обычно, волосы его всклокочены, он подкрадывается к креслу Уолтера и выразительно подносит палец к губам. Легонько подталкивает Уолтера, а затем шепчет ему на ухо: “Немцы!”.
У него плохие зубы, чертовски плохие зубы, но за исключением зубов он — само здоровье. Он выглядел так, словно жизни в нем хоть отбавляй. Только голова — как у спятившего профессора, и неизменно озорной взгляд этих расширенных глаз.
Пес Тео тоже приводит меня в ярость, он развалился на моих ногах и время от времени скулит просто в силу привычки. Никогда не понимал, почему Тео любил этого пса. Этот пес отвратителен. На самом деле этот пес — воплощение ленивого отвратительного пса и всегда был бесполезным и отвратительным. У этого пса нет никаких чувств, только аппетит: в знакомом промежутке между настоящим и обедом он неизменно подвывает, даже не понимая, что в нем такого знакомого.
Если сейчас заняться его кормежкой, я отвлекусь от сигарет и одурачу дурного пса. К сожалению, это не отвлечет меня от пса.
После смерти Тео я ежедневно получал как минимум пять утешительных писем. Сегодня пришло семь, шесть из них опустили в почтовый ящик лично. Одна женщина принесла своего ребенка из самых трущоб, чтобы повесить венок из одуванчиков на медный дверной молоток рядом с полированной табличкой “Клуб самоубийц”.
— Я не курю, — сказал я.
— Пожалуйста, всего одну, для меня.
— Прости, я не курю.
— Неужели ты не хочешь послушать младенца? Не хочешь его потрогать?
Она щелкнула по одной пуговице — та расстегнулась, — и я увидел ее живот, выпиравший под полосатой майкой.
— Неужели не хочешь?
— Я не курю.
— Ну ради бога, — сказала она.
Она вставила сигарету между губами, закурила, глубоко затянулась, отбросила зажигалку и посмотрела на меня. Еще раз затянулась и выпустила дым через нос.
И тут же зашлась кашлем.
Ее согнуло пополам, она кашляла, задыхалась и смотрела на меня — радужка видна целиком, а язык сворачивался в трубочку всякий раз, когда она кашляла.
Я попытался вырвать сигарету из ее руки, а она завопила:
— ГОСПОДИ БОЖЕ МОЙ!
Я вскочил на ноги и засуетился вокруг нее, наклонился, а мои руки попеременно пытались то схватить сигарету, то ее пальцы, чтобы она успокоилась, то прижать ее плечи к пуфику, чтобы вырвать у нее эту треклятую сигарету.
Кашель стих, и она вцепилась в меня, стиснув в пальцах фильтр. Она тяжело дышала, ее всю трясло.
— Что? — спросил я. — ЧТО?
— САМОПРОИЗВОЛЬНЫЙ ВЫКИДЫШ!
Она рванула сарафан, и одна пуговица отлетела прямо в магнитофон. Она вцепилась в живот, дергая сарафан, майку, свое нутро, в своего младенца, в своего собственного младенца, выплескивая на меня бесконечный поток красных внутренностей, умоляя меня спасти ее недоношенного младенца.