Толпа все прибывала. Иностранцы-путешественники с биноклями, праздно глазеющие и растерянные, иностранцы оседлые, с деловым видом, опереточные певицы в жалких, ярких шляпах, средние туземцы – молодые люди, и, наконец, крестьяне, степенные, чинные, одетые в лучшие платья и платки, женщины с подобранными пышными юбками.
Впрочем, и среди крестьян почти не видно было умиления, скорее равнодушное исполнение долга и некоторое, небольшое, любопытство. Старик пастух, сгорбленный, на согнутых ногах глядел важно и благоговейно. На нем был синий холстинный костюм весь в заплатах и белые толстые чулки. Сплошная толпа не двигалась, процессия должна была выйти на главную улицу здесь, сверху, из маленького каменистого переулочка. Скоро послышалась отдаленная музыка, побежали дети, потом мальчики побольше, одетые в кисею, с толстыми свечами, которые горели бледным, едва видным огнем в предзакатном солнце. Несли знамена и флаги, похожие на военные. В процессии участвовали почетные лица города Таормины, одетые по-праздничному, с обнаженными головами. Военная музыка, та же самая, которая играла на таорминской площади по воскресеньям и состояла из шести или семи солдат-любителей, шла позади и громкие звуки марша уходили наверх, в светлый воздух. Потолок всегда давит, душит музыку, она должна говорить с небом. И будь она даже несовершенна, как детский лепет – она найдет свое малое единение с небом – и никогда не покажется оскорбительной. И теперь жалкие, простые аккорды почти неуместного марша давали минуте серьезную торжественность. Показалось духовенство, в кисейных ризах, тоже с толстыми свечами. А тотчас вслед, колыхаясь над толпою, двигалась черная деревянная фигура, большая, не много меньше человеческого роста. Носилки с возвышением, на котором утверждалась фигура, были сплошь унизаны круглыми фонариками из зеленого и розового стекла; внутри горели свечи, и фонарики издали казались грубыми цветами. Фигура колебалась, склоняясь и выпрямляясь. Это была статуя Марии Девы Скорбящей, из дерева, очень новенькая, ярко и свежераскрашенная, фигура стояла на коленях, в черном, как вакса, платье, с черным же покрывалом на голове. Резко выделялись ее сложенные на груди бело-розовые, большие руки да лицо, такое же бело-розовое, с ярким румянцем, с черными, похожими на маслины, глазами, смотрящими прямо, без выражения, с тупоумным равнодушием. Кроме того, казалось, что кукле неловко стоять на коленях, на носилках, – и она покачивалась вперед, точно кланялась. Бледно дрожащие бесчисленные огоньки свеч, торжественность на лицах, музыка, которая, кончив марш, играла теперь что-то иное, тихое, – грубые розы стеклянных фонарей, черная, чужая кукла, все – возбуждало смешанные чувства: в этом немудром символе, казалось, не было тайны, не было тишины и красоты; а между тем что-то и в свечах, и в длинных аккордах, и в серьезности людей – трогало забытые струны дальних, полусознательных воспоминаний, может быть воспоминаний того, чего никогда не было в жизни – и становилось на мгновенье жутко, терпко и холодновато, как бывает, когда смерть знаешь ближе к себе. В отношении к смерти, – не в мысли о смерти, а в чувствовании смерти – всегда есть и восторг и важная радость; и потому во всем, что важно и торжественно, и говорить о непонятном – есть это радостное, прохладное «чувствование» смерти.
Но мгновенье прошло; опять перед глазами лишь качалась черная, безжизненная кукла, колебались флаги и шелестела любопытная и разнообразная толпа. Процессия повернула, мы видели теперь лишь широкое темное пятно одежд Марии-Девы.
Музыка вблизи казалась слишком резкой. Толпа двинулась, гудя, за процессией.
Сан-Доменико был открыт и полон народа. Св. Деву поставили на минуту посреди церкви. Шли, прикладывались к черным деревянным одеждам и проходили. Одна женщина поцеловала стеклянный розовый фонарь, сделавшийся вдвое более ярким в полутьме церкви. Вблизи статуя казалась еще грубее, краски лоснились. Глаза были из стекла. Опять столпились около носилок, собираясь их поднять.
– Куда же вы? – крикнул нам знакомый художник немец, видя, что мы уходим. – Идет другая процессия Христос на кресте, а потом третья, San-Giorgio, Георгий Победоносец… Георгий совсем новенький, первый раз и несут… Вчера еще в церковных сенях в тряпках стоял, сам видел… На белом коне, змей толстый-претолстый, у копя ноздри красные, а у Георгия глаза голубее неба… Подождите!
Но мы не хотели ждать. Довольно было и одной процессии.
Визит генеральским дочкам не отнял у нас много времени.
Мы поднялись по лестнице, темноватой, во второй этаж небольшого, старого палаццо. Он стоял на главной улице, был из серого камня и мало чем отличался от соседних, таких же серых, домов.
Только широкий балкон с вычурными, выгнутыми перилами, был хорош, барышни, которые не выходят, постоянно сидят на этом балконе. Нас пригласили в громадный, мрачный, полутемный салон. Тут было неуютно, почти холодно. Зимой сюда не заходит солнце и так как другим способом таорминские дома, особенно старые, не отапливаются, то салон этот на холодное время запирают. В убранстве было смятение тусклых, древних вещей с дешевыми безделушками, лишенными всякого вкуса.
Генеральша села на диван. Дочери принесли каждая по стулу и сели напротив, тесным рядом, по старшинству. Они все были похожи одна на другую, с одинаковым выражением скуки и мелочности на грубоватых лицах. Старшей казалось уже лет за двадцать пять, молоденькая была веселее. Пришла пятая, еще подросток, и села в ряд. Мы посмотрели старинные, всегда завешенные, картины. Они были ни хороши, ни дурны. Потом нам показали карточку генерала в соломенной рамке, перевитой крепом. Потом генеральша стала говорить о дороговизне жизни. И хотя она жаловалась – все время из-под любезно-жалобных слов чувствовалось, что она говорит несерьезно и ни на минуту не забывает, что перед ней иностранцы.
В семье фотографа было проще. Тут жила старуха, дочь ее, пожилая девушка, и другая дочь с мужем и новорожденным ребенком, у которого была кормилица. Все они помещались в двух, просторных комнатах, во втором этаже одного из домов крутого переулка. В первой комнате, проходной, жили мать, дочь и ребенок, вторая принадлежала супругам и играла роль салона. Мужа, того самого, который год тому назад увез сестру фотографа и обвенчался с нею в Калабрии, – не оказалось дома. Он служил по юридической части. Супруга была маленькая, юркая и немолодая. Старуха, одетая в темное, по-крестьянски повязанная платком, встретила нас приветливо, но строго. Мы сели к столу посереди супружеской спальни. Незамужняя дочь усадила старуху в кресло, принесла домашнего вина и неприятных, безвкусных лепешек, которых непременно нужно было отведать и даже съесть больше.
В темном углу стояла широкая кровать. На неловко обтянутом кисеею маленьком комоде лежала в порядке всевозможная ненужная дрянь: коробочки, видимо пустые, грошовые фарфоровые фигурки, в стеклянных вазочках пучки старых бумажных цветов. Старуха стала что-то долго объяснять хозяйке, говорила плохо, едва выговаривая слова, и, кажется, путая немного мысли. В голосе было горе, но и злобность. Потом вдруг заплакала.
Дочери не стали ее ни утешать, ни успокаивать. Старшая сидела, нахмурив брови, и прибавила:
– Да, это у нас большое горе. Мать нельзя так оставлять. Она стара, может умереть, как отец умер.
Хозяйка покачала сочувственно головой и спросила:
– Что ж, он и не бывает?
Старуха, словно обрадовавшись, заговорила озлобленнее и внятнее, утирая слезы:
– Восемь месяцев сына не видала, восемь месяцев! А он у меня один! Мать бросил, сестер бросил, приданое сестер так и не выдал! Что они, дочки-то? Они матери ничего купить не могут. А он хорошо пошел. И как я на него радовалась! Пристроился мальчик, от дела не бегает, дама солидная, почтенная, иностранка, в летах, – а состояние какое! Кто ж мог думать, что она его так совратит, против семьи, против матери? Какая жадность, накажи ее Святая Дева! Это у нас не видано. Вот и младший Ригелли устроился с иностранкой, и бронико… Они матери – все…