У них не открылись глаза, даже когда на них продолжало гаркать начальство и по-прежнему доносили коллеги. Вдруг против собственной воли они очутились в диссидентах или подозрительных, то есть стали больше, чем были и хотели быть: были за подлинный, как им казалось, марксизм; стали эзопами и иносказателями, чтобы не быть невыездными. Время быстро расставило акценты, и большинству из них в долгие и тягучие годы застоя не оставалось ничего иного, как вхолостую осваивать гомеопатию рисков и читать своих более счастливых французских сверстников. Их трагедия — трагедия сослагательности, в которую только и грезит попасть вечно проваливающаяся в изъявительном наклонении российская история. «Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазаровича, да, пожалуй, прибавить к этому еще дородности Ивана Павловича…» Так вот, если бы и им дать хоть какую-нибудь, но действительную свободу мысли, да еще с никакими сусловыми в ней, а еще, если бы им жить в 1968-м как в 1986-м, то совсем не исключено, что не они читали бы Фуко и Лакана, а Фуко с Лаканом — их… В своем историко-материалистическом индикативе они, такие умные, талантливые, блистательные, не потянули даже на, прости Господи, Жижека.
12.
Распад советской философии набирает темп параллельно с мгновенным вспыхом и медленным затуханием иллюзии очеловеченного Маркса: гальванизированный труп, проделав несколько неадекватных движений, снова улегся в гроб, чтобы при случае еще раз выпрыгнуть из него. Общая картина выстраивалась по привычной схеме верха и низа: немногие наверху, остальные внизу.
Немногие верхние (небожители, элита) располагались, в свою очередь, в трояком раскладе ролей. Первым эшелоном шли философские вельможи, так сказать, философский генералитет. За ними ограниченный контингент тоже своего рода вельмож, которым дозволялось писать и мыслить нестандартно. И уже в самом конце белели единицы призраков и реликтов из «до нашей эры» .
Так, в общих контурах, выглядела coelesti hierarchia советской философии. Первый, генеральский, контингент лучше всего характеризуется словом «потусторонний» : групповая академически-университетская душа с подключенными к ней, как к блоку сознания, носителями, притом что само сознание было не сознанием, а тем, что физиологи называют приобретенным поведением на основе условно-рефлекторных реакций. Вторую группу составляла некая внутренняя эмиграция: немногие лучи света в темном царстве, говоря словами советских школьных сочинений. Нужно вспомнить славные имена Аверинцева, Лотмана, Щедровицкого, Пятигорского, Мамардашвили, Гайденко и других. (Особняком стоит парадоксальная фигура А. А. Зиновьева, логика, сатирика, градостроителя, чей город Ибанск, вместе с городом-побратимом Достоевского Скотопригоньевском, будет однажды нанесен на карту России, скорее всего в пределах Золотого кольца.) Тут, как сказано, дозволялось сдержанно дышать, иногда даже делать глубокий вдох. Не то чтобы речь шла о каком-то философском аналоге потемкинских построек или магазинной сети «Березка», но публикации или лекции прописанных в этой группе элитников вызывающе отличались от обычных «рублёвых» книг.
Это были своеобразные философские окна в Европу на фоне всякого рода спецхранов и запретов, как бы философский вызов Западу по той же графе показателей, что хокей, балет и цирк. Что здесь прежде всего бросалось в глаза, так это раскованное обращение с текстами классиков и даже вызывающе скудное их цитирование на фоне обильного цитирования других, недоступных, авторов. Маленькие оазисы среди бесконечного однообразия песков! Ну где еще могли советские гуинплены обжечься о Ницше или Шпенглера или Ортегу и Гассета (которого принимали же за двоих) или Макса Вебера: трагелафов, каждый цитированный «вяк» которых котировался чуть ли не на уровне раскопок Красного моря. Цитаты чаще всего заслоняли прочее содержание и выковыривались из текста, как изюм из булок.
Несомненно, это было нарушением температурного режима советского философского инкубатора, о плачевных результатах которого можно было бы догадываться по соответствующим зоотехническим освидетельствованиям: «Вывод молодняка растянут. Выведенный молодняк малоподвижен, плохо стоит на ногах. Оперение у него грязное, животы отвислые»… Существовали еще и специальные переводы книг «для внутреннего пользования» , на деле: для моноглотов верхнего генеральского этажа, пронумерованные и выдаваемые под расписку. Это вписывалось в общую стилистику потребления, где тексты зарубежных философов распределялись по спискам, аналогичным тем, по которым для узкого круга лиц распределялись товары широкого потребления, с той, пожалуй, разницей, что книги можно было скопировать, а товары — нет… И наконец, третью, самую неправдоподобную группу представляли редкие экземпляры генетически несовместимых и непонятно каким образом уцелевших в эпоху чисток и дезинфекций пришельцев из старого, до оснований разрушенного мира.
Тут, прежде всего, напрашиваются имена Алексея Федоровича Лосева и Валентина Фердинандовича Асмуса. Первый мог бы дышать (и дышал-таки) воздухом Плотина и Прокла, а второй втайне доживал жизнь доктора Живаго, переставшего писать стихи и ушедшего в философию… Оставшийся «низ» советской философии делался по всем правилам планового народного хозяйства. Философов производили в том же порядке и едва ли не в тех же количествах, что и парикмахеров или пианистов. Сначала университет, потом устройство на работу, как повезет: кто лаборантом, кто аспирантом, а кто и младшим научным сотрудником. Вожделенной целью была диссертация: кандидатская, а при дальнейшем везении и докторская, после чего вчерашний микроорганизм продвигался в класс более привилегированных челюстноротых с видами на «верх» .
13.
Наверное, можно было бы воспроизвести сказанное на собственном примере, в сжатом и выборочном ракурсе одной философской биографии, которая, несмотря на субъективность и частность, а может, и благодаря им, способна обнаружить через себя общее и объективное… Я поступил на работу в Институт философии АН Армянской ССР через год после окончания университета. Мне дали место младшего научного сотрудника в отделе эстетики, не потому что я хотел этого сам, а потому что человек, с которым я познакомился однажды в доме приятелей, оказался заведующим именно этого отдела. Мне смутно помнится, что разговор зашел об искусстве; он ссылался на каких-то неизвестных мне советских эстетиков, а я в ответ буркнул, что этим эстетикам не помешало бы почитать «Замыслы» («Intentions») Уайльда.
]Наверное, Уайльду я и обязан своей философской карьерой, потому что мои дерзости не только не оскорбили собеседника, но, очевидно, пришлись ему по вкусу; уже через несколько дней он позвонил мне и предложил работу у себя в отделе (что было совсем не просто, но он быстро решил вопрос через соседа, вице-президента АН). В Институте мне сразу же предстоял выбор плановой темы (двухгодичной, но, как мне дали понять, с растяжкой до трех, а то и больше лет), которая могла бы по написании быть защищена как кандидатская.
В то время я усиленно учил французский и корпел над Бергсоном, что, очевидно, и определило мой выбор, а вместе и неодобрительные реакции коллег по отделу, да и членов Ученого совета. Наверное, им, уже защитившимся по темам, вроде спора природников и общественников или эстетических воззрений теней забытых предков , не терпелось поставить на место новичка, едва вступившего в их угодья и сразу замахнувшегося на Бергсона. Впрочем, моему непосредственному шефу и тут удалось отстоять меня (к сожалению, в последний раз): он сумел уговорить директора Института, тоже мне симпатизировавшего, утвердить за мной тему с показательно советской, отутюженной внешностью: «Эстетическая сущность интуитивной философии А. Бергсона». Книга (диссертация) была написана и сдана за год, и её обсуждение в отделе стало, по существу, моим посвящением в советскую демонологию. Мне не повезло, потому что директора Института как раз взяли в ЦК секретарем, а его кресло занял его заместитель: чекист, эстетик и, как говорится, большой гад. Мой текст он, судя по всему, прочитал или пролистал, оставив на полях замечания, одно из которых я помню до сих пор. Против цитаты из математика Пуанкаре, он черкнул красным карандашом: «Аргументы Пуанкаре — не наши аргументы», дав мне таким образом понять, что видит меня насквозь.