Hic Rhodus, hic salta! Ибо современный мир и слышать не хочет о чем–либо ином, кроме счастья. Следовательно, несчастьем для него может быть только то, что от духа. Или как гласит об этом старая (modus ponens) притча: если горе, то от ума. Счастье значит: удача. Не на «да свершится воля Твоя» ставит христианский мир, а на все (крапленые) козыри удачи. Удачливый благодарит Бога. Неудачливый бранит Бога. Или в иной, более прагматичной, редакции: удачливый забывает о Боге, неудачливый вспоминает о Нем. Западный атеизм (больше в своем «жизненном мире», чем в диссертациях своих докторов) есть переменная зависимая понятия счастья. Во всяком случае, в предпринимательской теологии счастья он выступает как некоего рода вымогательский трюк, посредством которого человеческий смышленыш грозит покончить со своим Богом, если этому последнему вздумается перекозырнуть его удачливую карту.
Это вымогательство называется тогда по–английски: The greatest happiness of the greatest numbe[11]. Не следует лишь забывать, что названное счастье представляет собой не частное дело британского островитянина, а идеологию commonwealth, присваивающую себе право считаться движущей пружиной истории. Некое обязательное для всех счастье, готовое проложить себе путь огнем и мечом. «Если они не поймут, что мы несем им математически безошибочное счастье, наш долг — заставить их быть счастливыми» — эта драстическая формула из замятинского «Мы» как нельзя лучше подходит к британскому тоталитаризму счастья. Нет ничего более наивного, чем играть здесь роль диссидента и рассчитывать на какую–либо иную развязку, кроме психиатрической. Диссиденты, привыкшие при прочих диктатурах пожинать лавры свободомыслия и мученичества, выглядят при этой попросту дурными и невменяемыми. Счастье — марксизм Запада. Вздумай кто–нибудь усомниться в догме, что цель мироздания — барахтанье в счастье, его ожидала бы заботливая и долготерпеливая терапия, без всякого галдежа правозащитников. Слыханное ли дело, чтобы нормальный человек сам по себе, самовольно, не хотел быть счастливым! Ничего удивительного, если в представлении западного обывателя духовное прочно ассоциируется с душевнобольным; там, где показатель духа превышает норму университетски дозволенного оптимума, единственный шанс не попасть в дурной дом или не подвергнуться общественному остракизму значит прикинуться чудаком или оригиналом. Ибо, говоря сравнительно: максимум ума равен минимуму счастья, что значит: максимум счастья есть лишь оксюморон слабоумия. Никто не может служить двум господам, один из которых зовется умом, а другой счастьем. Козима Вагнер вспоминает любопытную историю, поведанную ей в молодости её учителем музыки о знаменитом бельгийском скрипаче Берио[12]. Последнему посчастливилось однажды в некоем обществе сидеть за одним столом вместе с Бетховеном; после обеда, во время которого Бетховен не проронил ни слова, он испросил себе позволения проводить мастера до дому, на что получил утвердительный ответ кивком головы. По пути, увидев какого–то лежащего на улице пьянчужку, Бетховен прервал молчание и произнес единственную за весь вечер фразу: «Elle est heureuse, cette brute» («Она счастлива, эта скотина»). Можно вообразить себе некую более реальную историю духа, в которой и этот эпизод нашел бы себе место среди прочих контрибуций среднеевропейской мысли на тему: «Что есть счастье и как его завоевывают?», как раз в pendant к центральной топике западной мысли, от Бентама до Рассела, под кассовым слоганом: Conquest of Happiness.
Против духа серединной Европы и ополчилась западная диктатура счастья. Формуле счастья, как causa finalis творения, середина противопоставила свою формулу духа, как causa efficiens. «Разве я стремлюсь к счастью? Я стремлюсь к делу!» (Ницше) Нет сомнения в том, что для большинства не существует иного идеала, кроме идеала счастья, но бесспорно и то, что мыслящий относится к идеалу счастья как к чему–то неприличному. «Всякий мыслящий человек должен был бы отвергнуть счастье, преподнесенное ему внешними силами, потому что он не в состоянии ощущать как подлинное счастье то, что ниспослано ему в виде незаслуженного подарка. Если бы нашелся творец, задумавший создать такого человека, которому он передал бы в наследство счастье как своему подобию, то было бы лучше, если бы такой человек остался несотворенным. Достоинство человека лишь повышается оттого, что всё, создаваемое им, рушится постоянно и без жалости, ибо человек — это существо, которое должно всегда строить и творить заново. Наше счастье состоит в деянии — в том, что совершаем мы сами»[13]. Можно, конечно, потреблять счастье до пресыщения, до помрачения сознания, до свинства, короче, до политически корректного хрюканья на тему свинское право свиней на свинство, плата за этот рай
— история, которая, говорит нам Гегель, как раз не есть почва для счастья. «Периоды счастья в ней пустые страницы»[14]. Если таким образом пуританская теология предпринимательства покоится на идеале счастья, которое надлежит стяжать себе «в поте лица» и в поклонении демону удачи, то немецкая экзегеза счастья вполне умещается в следующем респонсории двух немецких мейстеров. Фридрих Геббель: «Господь Бог был в растерянности, что ему делать с множеством людей, которые не знали, куда себя девать; тогда он создал счастье»[15]. Фридрих Ницше: «Осел же прокричал на это: И-А»[16].
Лишь одной разновидности счастья может немец воздать должное, именно: когда счастье означает смерть. Духовная наука учит нас различать европейские народы по знакам возложенных на них задач.
«Подобно тому как итальянский народ имеет целью развить ощущающую душу, французский душу рассудочную, английский душу сознательную, задачей немца является развитие Я, и в существе немецкого народа многое становится понятным, если мы почувствуем и поймем, как всё то, что представляет собой немецкую культуру, проистекает из Я» (Рудольф Штейнер в Мюнхене 3 декабря 1914 года). Это место следует читать в контексте следующего сообщения (Дорнах, 20 августа 1921 года), в котором описывается способ приближения к названному Я: «Кто серьезно стремится к познанию, тот обнаруживает в мировом свершении возможность подступиться к Я только при одном явлении: при явлении смерти.
Как раз тогда, когда со смертью прекращается человеческое существо, когда человеческое тело в известной степени передается внешним силам, у которых оно было оттянуто с момента рождения или зачатия вплоть до смерти, когда мы способны составлять себе лишь представление о человеке и, следовательно, у нас нет уже никакой возможности судить о человеке, исходя из телесного, тогда лишь для нас впервые становится возможным приблизиться к Я». Это значит: немец осиливает свою жизненную задачу (= развитие Я) лишь из умения умереть. Его мышление, адекватное его чувству долга и, следовательно, счастья, полностью идентифицируется со смертью. Оттого смерть, которую он переживает в тайной формуле in Christo morimur, предстает ему как «счастье людей»[17]. Надменному cogito, ergo sum, этой итоговой максиме галльской рассудочности, уделяет он ровно столько внимания, сколько требуется для её окончательного опровержения. Мыслить значит для него мыслить до конца и, за отсутствием такового, поверх и по ту сторону конца. Немецкий реквием есть немецкий каламбур: немец гибнет (er geht zugrunde), когда он доискивается до оснований (wenn er zu den Grunden geht). Жорж Клемансо, не в последнюю очередь обязанный своим успехом политика удачно оброненной остроте: «Il у a en Europe vingt millions d'Allemands de trop» — «Немцев в Европе на двадцать миллионов больше, чем следует», высказал однажды вещие слова, доказывающие, что и ненависть может при случае стать источником познания: «В природе человека лежит любить жизнь. Немцу неведом этот инстинкт. В немецкой душе, в искусстве, в мире мыслей и литературе этих людей есть некий род непонимания всего того, что действительно составляет жизнь, её прелесть и величие. Напротив, они исполнены болезненной и сатанинской тоски по смерти.