Ибо если народ убийц считает Шиллера своим национальным поэтом, то поэт Шиллер автоматически оказывается поэтом народа убийц. Оттого он не должен оставаться в Германии; само немецкое Я не должно оставаться в Германии, ибо в Германии оно неуместно и опасно. Его место единственно там, где оно почиет в вечном тихоокеанском мире, requiescat in расе Pacifica. Имеющий уши не упустит и более сокровенный смысл лозунга: Германия без Германии. Оставалось лишь выжать немецкий лимон, от представительнейших имен до последнего умелого инженера, чтобы со спокойной совестью искоренить очаг заразы и отстроить его наново как витрину свободного Запада. Лепечущие Бог—Дада Запада и Бог—Дада Востока, облаченные в военную форму, сошлись на Эльбе, чтобы, во исполнение немецкого ничто (= Я), превратить Германию в груду развалин. Нельзя и сомневаться в том, что такой хозяин своего слова, как Дада, был вполне способен и сдержать свое слово, без того чтобы ему было дело до бездонного смысла содеянного. Согласие между словом Дада и делом Дада — здесь и была зарыта собака. Если, скажем, Дада устами своего любимца, банковского служки, назвавшего себя Аполлинер, провозгласил, что в один прекрасный день он сотрет Париж с лица земли[66], то кого удивит осуществление этой грезы дадаистского поэта дадаистским маршалом- бомбардировщиком по имени Гаррис (Bomberharris!) в феврале 1945 года, причем то, что стертым оказался не Париж, а Дрезден — Дрезден имя розы, или один труп в списке 161 (ста шестидесяти одного) трупа немецких городов, — не меняет ровным счетом ничего (предположив, что и Париж не заставит себя долго ждать). Парадокс Германии после 1945 года в том, что в Германии нет Германии. Что там есть, так это: встреча на Эльбе, или love parade русских «мальчиков» и американских teens: красный и пестрый калейдоскоп вокруг черной немецкой дыры сознания.
6. Развоплощающееся (гражданское) тело Запада
Отчего умирает культура? Одно можно сказать наверняка: она уже мертва, прежде чем её умерщвляют. И если её умерщвляют, то оттого лишь, что она уже мертва. Мертва же она там, где она забываетсвое начало, как свое настоящее. Культура живет силой воспоминания и как воспоминание. Воспоминание — чего? Что вспоминает Рафаэль, когда он рисует? Что вспоминает Моцарт, когда он сочиняет музыку? Уж наверняка не увиденное и услышанное в прошедшем, а свою собственную нереализованную силу. Он вспоминает, что он может, но так, что сама эта мочь реализуется в нем одновременно с актом памяти. Положение: я могу, есть, строго говоря, аргумент от памяти и должно поэтому читаться в futurum: я смогу. Мир, который мы ежемгновенно воспринимаем, свершается в нас как ежемгновенное воспоминание: не платоновский анамнесис, а память, опрокинутая вперед, — память об умении осознавать себя как тело, душу и дух, где душа
— это не лирический миазм впавшего в материализм тела, а ставшее духом тело. Смерти культуры предшествует болезнь культуры, диагноз которой: искусственно вызванный провал памяти. Под ярмом христианской, а после уже и антихристианской идеологии человек забывает о том, что он есть дух. Он не в состоянии даже осмыслить духовность самого забвения, того, что силой духа он способен не только вспоминать, но и — забывать.
При этом речь идет даже не столько о том, что человек забывает свою духовность, сколько о том, что он пытается духовно обосновать и узаконить эту дыру памяти. В качестве самоотрицающего духа он организует специально с этой целью места, которые он называет университетами, и занимается там науками о духе, единственной целью которых является научное бойкотирование духа. Университетски осмысленный дух (мы слышали уже) рекомендует себя как частный случай тела, и даже не всего тела, а лишь одной специфической части его, именно: кончика языка. Дух, как кончик языка, добалтывается до удивительных несуразностей, добалтывается, между прочим, до психофизического параллелизма, где его ожидает превращение в — осла, не золотого, а буриданова, околевающего с голоду между телом и душой. Тогда он решает упростить задачу еще на один порядок и устраняет — душу, это, говоря словами Лютера, «диковинное созданьице».
Поначалу он думает, что душа принадлежит ему и прячется где–то в теле.
Вскоре, однако, ему становится ясно, что эта играющая в прятки Психея является ничуть не меньшим надувательством, чем аристотелевская энтелехия или, скажем, флогистон старых алхимиков. Тогда он изгоняет её из научной психологии и возится с нею в лучшем случае в поэтических или подобных оказиях. Единственное, на чем он способен опознать себя теперь, есть тело.
Его кредо: тело делает блаженным и сдвигает горы. Оно и в самом деле сдвигает их, горы трупов, и стоит в XX веке перед выбором: либо обратить мир в fast food, либо себя в — пушечное мясо… Если, таким образом, Средневековье характеризуется как время, стоящее под знаком упразднения индивидуального духа, а последующее Новое время представляет культурную историю Запада как непримиримую борьбу души и тела за власть (с поражением души и её ликвидацией в прогрессивной психофизиологии XIX века), то с XX столетием мы вступаем в эпоху, конечным пунктом которой является аннигиляция осиротевшего тела. Разрушение культуры, начавшееся с самоотрицания духа, продолжившееся в отрицании души, завершается самоупразднением тела.
Человеческое тело последовательно теизируется и атеизируется, в полном согласии с привычной традицией Запада: создавать себе Богов, чтобы потом убивать их. Этому играющему в Бога бюргерскому телу присуще одно свойство, позволяющее опознавать его, как таковое, в самых невменяемых позах: оно страдает манией величия и обнаруживает признаки буйного потребительского помешательства, особенно после того, как с него естественнонаучно была снята смирительная рубашка (= душа) и оно открыло для себя Америку. Патология бюргерского тела вкратце диагностицируема следующим образом: оно отождествляет себя с Я, каковое Я понимается при этом солипсически.
Оно упорствует в своем убеждении, что не существует ни духа ни души, а только нечто, называющееся материей и являющееся твердым телом. Больше того: оно отрицает дух как субстанцию, но отнюдь не как акциденцию; свойства духа оно без обиняков приписывает себе. Подобно тому как иной психиатрический пациент узнается по тому, что он называет себя Цезарем или Наполеоном и считает каждого, кто сомневается в этом, ненормальным, так и mania grandiosa современного западнобюргерского тела выдает себя тем, что оно ведет себя, КАК ЕСЛИ БЫ ОНО БЫЛО ДУХОМ.
Тело притворяется Богом и обожествляет себя. От старого Бога оно отличается разве что тем, что старый Бог таился в неопалимой купине, тогда как оно исповедует откровенный нудизм. Этот Бог–эксгибиционист, охочий до витрин и презентаций, прямиком держит курс на смерть, так что старое ницшевское Gott ist tot рискует в скором времени стать банальной истиной. Триумф западного нигилизма разоблачает себя, таким образом, как триумф западного тела, идентифицирующего себя с «Я» и ставящего мир себе на службу.
Что Европа как раз не являлась идеальным полигоном для раскачки практического материализма, об этом было уже сказано выше. Европа слишком еще зависела от сновиденных образов своего духовно–душевного прошлого, чтобы быть в состоянии без всяких помех и колебаний впасть в состояние столь фуриоз- ного телопоклонничества. Хотя материализм появился на свет Божий в Европе, он был уже с самого начала наследственно обременен досадным комплексом неполноценности. До практических выводов из собственного метафизически порожденного и лишь вульгарно воспитанного материализма Европа, казалось бы, вовсе не доросла; она была всегда чересчур платоничной и чересчур католичной, чтобы предпочесть рефлексиям рефлексы.