Хотя грешнику и отпущено тянуть лямку своего существования, всё–таки он может преждевременно и как бы внеурочно быть спасенным, если его грешная плоть предусмотрительно будет отправлена на костер. Плоско и нелепо изображать средневековых инквизиторов человеконенавистниками и садистами. Они действовали из любви и милости, полагая очистить свои жертвы от скверны костром[76]. Даже упрямейшим бегемотам, не верящим ни во что, кроме собственных туш, и всё же стенающим об освобождении, дан шанс развоплощаться на костре и взмывать ввысь в подобии gotique flamboyante.
Как фюсис с психеей в Средневековье, так тело современного европейца повязано судьбой с физикой Нового времени. Еще до того, как новое душеведение выступило со спектакулярным заявлением о том, что все душевные страсти суть лишь переодетые телесные функции; до того, стало быть, как главный анатом Вирхов официально оповестил, что ни в одном из вскрытых им трупов он не обнаружил души, физика отняла у теологии лицензию мирообъяснения. Теологическая забота о спасении душ уступила место физическому опекунству над телами, сопровождаемому неотвратимым падением тел: не вверх, а вниз. С началом Нового времени люди Аримана опознаются, между прочим, по своей вызывающей антиготичности.
Человеческий рассудок, говорит Фрэнсис Бэкон в «Новом Органоне» (1620), нуждается не в крыльях, а в свинце и гирях, сумевших бы притормозить его пыл и порыв. После Галилея тяжелым телам вменено в обязанность покончить с люциферическим трюкачеством и честно ариманически падать вниз. Не рыцарские романы, а законы механики задают тон и определяют стиль жизни. XVII век грезит о machina mundi не менее энтузиастически, чем Средние века об imitatio Christi. Необыкновенная барочная складка, где Богу ухитряются воздавать должное механистически, а часовому механизму теологически. В теологии Нового времени Бог мира поставлен перед выбором: либо быть отстраненным от дел, либо же осваивать ремесло часовщика, который, однажды заведя часы, отступает на задний план и дает о себе знать только в случае неполадок. Бог—Механик задает культуре и жизни тон и такт; верующий в Бога есть тот, кто в силу своих возможностей метрономически укрощает все излишества жизни и строго держится в рамках тикающего такта. Наиболее характерно, однако, что научная картина мира с самого момента своего возникновения хочет быть новой религией. Уже Ньютон превозносится современниками как новый Моисей, да и нам всё еще памятна слава физика Эйнштейна, десятилетиями распространяемая по миру как мера универсальной мудрости. Измененным оказывался лишь идеал подражания; в остальном всё оставалось по- прежнему. Физике, а не метафизике, принадлежало отныне решающее слово во всех вопросах культуры и жизни. Если притягательность христианской религии не в последнюю очередь гарантировалась чудотворством, приписываемым её основателю и апостолам, то и новая физическая религия не составляла здесь исключения, разве что её чудотворство порождало не веру, а потребности и потребление.
Вся классическая эпоха только и делает, что уподобляется чудесам мира механики. Не будь религиозный пафос времени расточаем в количествах, сравнимых лишь с количеством пудры на париках, его и нельзя было бы выразить с большей лапидарностью, чем в бурлескной заповеди: Будьте как часы или насосы. Можно вполне допустить, что когерентная этой заповеди набожность определяла стиль барочной и уже просветительской религиозности. Механистическая картина мира классической физики, притязания которой еще не выходили за пределы парадигматики падающих яблок и катящихся бильярдных шаров, позволяла с легкостью имитировать себя и в жизни. Нет ничего более легкого, чем в эпоху, бредящую взвешиванием, измерением и каталогизированием, равнять уклад жизни на механистический миропорядок.
Антропология эпохи (до воцарения человекоподобной обезьяны) фундируется просто машиной. Вскрывают трупы и собственными глазами видят, из чего состоял этот живой аппарат. Даже незримое и оккультное в человеке не выпадает из компетенции чисто философской механики. Кант в письме к анатому Зёммерингу от 10 августа 1795 года сравнивает философию с анатомией, с той лишь разницей, что первая занимается расчленением незримого в человеке, тогда как вторая расчленяет зримое в нем. Знак и модель эпохи‑l'homme machine Ламетри, респективно обнаруживаемый в сотнях свидетельств души, от любовных неистовств Казановы, в которых ньютоновская сила притяжения регулирует также механику спаривающихся человеческих тел, до распорядка дня Наполеона. — Лишь когда физика постепенно, но неотвратимо начинает вторгаться в измерения, которые не поддаются уже никакому подражанию, жизнь обывателя всё больше и больше сдвигается в зону абсурдностей. С середины XIX века классический миропорядок механики уступает место электромагнетической парадигме.
Механистически заведенное и механистически счастливое тело рококо впервые сталкивается с серьезными осложнениями. Ибо ему надлежит поведенчески равняться уже не на тиканье часового механизма, а на — парадоксы Максвелла: нелепость, остающаяся поначалу незамеченной за всплесками ученой, как, впрочем, и профанной эйфории. Если, будучи человекомашиной машинобога Ламетри, можно было еще телесно ориентироваться в пределах зримого мира, то необходимость приспособить тело к условиям электромагнитного мира должна была вызвать некоторого рода экзистенциальный шок.
После рая катящихся бильярдных шаров предстояло перестраиваться на сказочных оборотней. Соль, однако, заключалась в том, что совращающая к этому бреду наука была уже вовсе не наукой как сотворенным знанием (Wissenschaft), но лишь взбунтовавшейся техникой. Такова классическая топика восстания ангелов, нашедшая выражение в поэзии Нового времени (Мильтон, Клопшток) и теперь повторяющаяся в науке. Но то, что в одном случае поэтически воспевается как бунт падших ангелов против Бога, выступает во втором случае как замена Люциферовой парадигмы парадигмой Аримана.
С какого–то момента бунт корректно обозначается как научно–техническая революция. Мы позволим себе более корректное обозначение: бунт магии в гнозисе. Фатальным в этом бунте оказывается то, что здесь ставится знак равенства междуфизическим как естественным (physisch), и физическим как естественнонаучным (physikalisch). Уже со второй половины XIX века в последнем не остается и следа от первого. Дав однажды сбить себя с толку классической галилеевско–ньютоновской физике, в которой физическое как естественнонаучное совпадало еще с физическим как естественным западное человечество открыло себя всем превратностям жанра абсурдного.
Ибо если можно было еще привести классическую физику, как механику, в непосредственную связь с наблюдаемостями физического мира, то нет ничего более нелепого, чем соотносить физику, каковой она предстает со времен Фарадея и Максвелла, с физическим в обычном смысле слова. Физическое в обычном смысле совпадает с физическим в научном смысле единственно в пункте наблюдаемости. Только там, где наблюдается, где может быть наблюдаемо, физика имеет своим объектом физическое. Простодушное бюргерское тело аккомодируется в зримом и чувствует себя как дома в физическом мире, который оно рассчитывает приручить пятипалой рукой своих органов чувств.
Тем временем разверзается пропасть между физикой естествознания и естественной физикой, где первая фундируется уже не наблюдением, а — чисто измышленными теоретическими конструкциями. В то время как физическое (естественное) тело бюргера продолжает полагаться на естественнонаучное, естествознание забрасывает свой невод уже не в физическое, а в старые воды метафизического.
Научно–техническая революция означает: после того как некое тело, имитируя параграф современной физики (свободное падение тел), не разбилось насмерть, но, к всеобщему удивлению, мягко приземлилось и даже ухитрилось в своем свободном (парашютном) падении математически измерить скорость последнего, его преследует навязчивая идея практически ни в чем не отставать от теоретических фантазий физики. Подобно тому как соборное тело готики взметнулось однажды в люциферическую сверхприроду, мещанское тело Нового времени падает вниз и попадает в ариманическую подприроду.