Анна Семеновна всерьез занялась самообразованием, и стала вровень с самыми высокими культурными требованиями своего времени. При этом она навсегда сохранила хоть и грамотную, но простонародную речь — редкого лаконизма, точности и силы. Такая же речь была у ее горячо любимой матери. Чудесно читать письма Екатерины Яковлевны дочери в Париж, в которых сельская женщина просто и мудро наставляет Анну в искусстве, велит не своевольничать, а слушаться Родена — дурному не научит, будто речь идет не о легендарном ваятеле, а о благочинном зарайском поповке или учителе рисования уездной школы. А что ж тут такого: Роден, видать, хороший, правильный человек, он завален по макушку заказами, весь мир ждет его работ, и он очень дорого берет за уроки со своих немногочисленных богатых учеников, а бедную девушку из далекой России согласился вести вовсе бесплатно, потому что увидел в ней настоящий талант. Он свой, и разговор о нем уважительно прост, как о близком человеке.
Долгим и сложным был путь, приведший зарайскую огородницу в Париж под крыло Родена, не уложить его в краткий очерк. Назову лишь вехи: классы изящных искусств Гунста, Московское училище живописи, ваяния и зодчества, художественное училище при Академии художеств в Петербурге (мастерская Беклемишева), мастерская итальянца Коларесси в Париже. Для кого другого все это лишь ступени к мастерству, для Голубкиной, с ее трудным, мучительным характером, слишком прямым, резким, нравственно нетерпимым, во всем максималистским — одноактные трагедии, последняя из которых едва не завершилась гибелью. Так была оплачена единственная в жизни любовь.
А затем, после почти беспамятного бегства из Парижа, тяжелой болезни, клиники, пробуждения среди родных людей, настал черед Родена.
Роден, такой свободный в собственном творчестве, был жестким учителем, он без конца заставлял Голубкину лепить части человеческого тела: ноги, руки, уши, носы. И Голубкина, уже изведавшая вкус творчества, с трогательным послушанием, хотя и ворча про себя, лепила ступни и кисти, улиточные завитки ушных раковин. Роден был скуп на похвалы, лишь однажды он сказал: «Это хорошо. Но хорошо для всех. Так работать нельзя». И Голубкина, человек гордый, самолюбивый (одновременно — скромный и застенчивый), трогательно обрадовалась похвале. Славно, мол, что я научилась работать, как все, теперь можно и дальше пойти. Но завершая свое полузаочное обучение у Родена, она решилась соединить в одно целое то, что узнала о руках, ногах, носах и ушах, и вылепить фигуру человека. Она пригласила старую натурщицу, обнажила ее изношенную плоть и, усадив в очень скромной, целомудренной позе, вылепила «статую в натуру». «Старость» экспонировалась на ежегодной выставке Весеннего салона в Париже и получила премию. То была первая победа Голубкиной.
Увидев скульптуру, Роден узнал «Прекрасную Оружейницу». Он некогда и сам лепил старую натурщицу, которую помнил еще красивой женщиной. К чести Голубкиной, она, не уступив Родену в жестком реализме изображения, создала произведение куда более гуманное. Великий француз как-то жалостливо поглумился над разрушительной работой времени, искоренившей прекрасную женскую плоть. Даже в названии его скульптуры чувствовалась ирония: «Та, что была „Прекрасной Оружейницей“». Голубкина обволокла уважением старое, измочалившее себя о трудную жизнь женское тело.
Кроме «Старости», Голубкина создала превосходный бюст профессора Э. Ж. Бальбиани, начавший серию ее уникальных скульптурных портретов. Прежние работы: портрет деда, даже «Железный» при всей талантливости не обладали столь точно ведающим свою цель мастерством. Голубкина знала, чем обязана Родену, и в своем благодарном письме ему с обычной прямотой мысли написала об этом: «Вы мне сказали то, что я сама чувствовала, и Вы дали мне возможность быть свободной».
А теперь я вернусь к первому Парижу. В творческом отношении он почти ничего не дал Голубкиной, а в личной судьбе то ли дал, то ли отнял очень многое. Впрочем, правомерно ли отделить личность художника от его творчества? Но можно лишь догадываться о том, что привело Голубкину к страшному кризису, точно ничего неизвестно. И причиной тому не только крайняя сдержанность Голубкиной во всем, что касалось ее внутренней жизни. К истории этой были причастны люди, вовсе не отличавшиеся чрезмерной щепетильностью, скажем, художница Кругликова, автор знаменитых силуэтов, и другая художница — Шевцова, не оставившая следа в русском искусстве, знал — и немало — Борисов-Мусатов, живший в ту пору в Париже и принимавший дружеское участие в судьбе Голубкиной. Беду Анны Семеновны постарались замолчать. Мы ведь на редкость стыдливы, ханжески молчаливы, когда дело касается тех сторон жизни наших выдающихся соотечественников, когда они выступают не в парадных одеждах. Сколько мук доставила литературоведам ветреность Пушкина, пьянство Есенина, склонность Блока к ночной жизни, самоубийство Маяковского. Все это разрушает безукоризненный образ художника и гражданина. Общими усилиями близких людей (их понять можно) и всех, кто волей обстоятельств оказался причастен к наследию Голубкиной, почти стерта со «стекол вечности» трагедия, пережитая ею в Париже. Но вот что пишет в своих воспоминаниях художник Н. П. Ульянов, которого Лев Толстой спросил однажды о Голубкиной: «Я слышал, что она хотела покончить самоубийством в Париже. Как это было?» «Я сообщил известные мне подробности этого факта: сначала она бросилась в Сену. Ее спасли. Потом — отравилась».
Заподозрить Ульянова в передаче непроверенных сведений, пустых слухов невозможно. Для этого он был слишком серьезным человеком и слишком уважал своего собеседника. Да и Кругликова, сопровождавшая Голубкину в Москву после перенесенного той потрясения, обронила несколько слов, позволявших догадываться о случившемся.
Пушкин говорил, что в человеке выдающемся все интересно, нет такой малости, которая не была бы важна. А тут сумели изъять из биографии Голубкиной столь большое и трагическое, как единственная за всю жизнь любовь, приведшая не только к двукратной попытке самоубийства, но и к одиночеству на все оставшиеся дни, к бессемейственности и бездетности. А ведь Голубкина безмерно любила детей — сколько щемящей нежности вложила она в детские портреты: «Санчета», «Манька», «Девочка» (Татьяна Российская) и в такие глубокие символы, как «Вдали музыка и огни» — горельеф с тоскующими мальчиками, как пронзительна «Кочка», запечатлевшая крестьянскую легенду о неприкаянных душах некрещеных детей, которых не принимает ни рай, ни ад, и они обречены на вечные скитания в пустынности мироздания, находя приют под болотными кочками, как «Ребенок» — возникающее из предбытия новое мудро-печальное существо, как мальчики в композиции «Пленники» и девочки — в «Спящих».
И мужская плоть влекла Голубкину, она не была схимницей, не стремилась извести свою физическую суть, хотя нередко в работе забывала об обеде и ужине, не принадлежала к свите Сафо, но после пережитого наложила вето на женскую жизнь. А в пожилом возрасте декларировала необходимость для художника отказа от семьи, любви, детей.
Мы живем в эпоху, когда бесстрашный Ве́нец[2] отменил все табу ханжества и лицемерия, мы знаем, какое значение имеет пол в жизни человека, но мы лишены возможности постигнуть феномен Голубкиной, потому что «хранители ее доброго имени» сделали все возможное, чтобы изгладить память о трагическом сломе, который многое мог бы объяснить нам и в человеке, и в творце.
А как тосковала она по детям, видно не только по ее скульптурам, но и по страстной привязанности к племянникам, по отвислым карманам старого темного пальто, набитым леденцами для дворовых ребятишек, когда у самой-то не было на ржавую селедку, по тому, что каждое маленькое существо, на которое она натыкалась, немедленно становилось ее другом. И один печальный случай поздних лет красноречиво говорит о том, к чему может привести задавленное материнское чувство.
Анна Семеновна пригрела стайку чумазых оборванцев — это было после революции, когда угрожающе распространилось беспризорничество, — пустила их на чердак, давала им еду, кое-какую одежонку и заронила в иззябшие и очерствевшие души подозрение о своем сказочном богатстве. Беспризорники подсунули ей тяжелое снотворное, обчистили бедный дом и скрылись с жалкой добычей. По счастью, доза снотворного оказалась слишком велика — перестарались простые души — и оттого не смертельна. «Ах, шуты! — опамятовавшись, сокрушалась Анна Семеновна. — Сказали бы, все бы им сама отдала!» «Шуты» — было ее излюбленным бранным словом. «Ах, шуты!.. Вот шуты!..» — приговаривала Анна Семеновна, разумея служителей самой молодой музы во время своих редких посещений кинематографа.