Почему тогда прямо не сказать, что воронежские стихи — вершина Мандельштама? Ну, хотя бы потому, что я не могу пожертвовать совершенством «Царского села», «Золотого», «Лютеранина», «Петербургских строф», «Золотистого меда струя из бутылки текла», «Декабриста», «Чуть мерцает призрачная сцена», «В Петербурге мы сойдемся снова», я уже не говорю о более поздних: «Нет, никогда ничей я не был современник», «Ленинград», «С миром державным», «За гремучую доблесть грядущих веков», «Я скажу тебе с последней простотой», но, кажется, я перечислю все стихи Мандельштама. Да так и надо бы сделать, ибо у Мандельштама не было стихов хуже и лучше, как у всех поэтов, он сразу стал равен себе высшему. И нужна была странная, туманящая взор поэтическая спесь Блока, не пожелавшего, кстати, угадать масштаб Анненского по его первому сборнику «Тихие песни», чтобы так долго выдерживать Мандельштама на холоду поэтической прихожей, а затем признать сквозь зубы.
У великих поэтов всегда есть стихотворение, до того простое, не принаряженное, прямое и щемящее, что аж дух перехватывает, и не понять, чем же оно тебя так забрало? У Пушкина — «Пора, мой друг, пора», Лермонтову понадобилось партнерство Гёте, чтобы прошептать «Горные вершины», у Блока это, наверное, «Девочка пела в церковном хоре», сложный Мандельштам создал нечто бесхитростное, как вздох, и таинственное, как сама поэзия. Четыре строчки, вроде бы лишенные всякого содержания, вовсе никакие, а прочтешь, повторишь про себя, и «к груди прикипает слеза».
Рассеян утренник тяжелый,
На босу ногу день пришел,
А на дворе военной школы
Играют мальчики в футбол.
Почему это так трогает? Чудесно, свежо звучит, что «день пришел на босу ногу», такой вот неодетый весенний денек, что явился — и сразу растопил присол ночного морозца, кроющий сединой прошлогодние жухлые травы. Пока иней держится, тяжело гонять футбольный мяч по полю — вязко. Играют будущие офицеры, юноши, названные мальчиками; в этом слове свежесть, румянец, безвинность перед миром, а в контексте стихотворения — грусть, потому что они — жатва будущей войны. С этого двора, влажного от растаявшего инея, с этой футбольной разминки-закалки начинается путь в смерть.
При желании тут можно еще что-то вычитать, четыре строчки на редкость богаты информацией, волнует лад созвучных, легко переставляемых строк, создающих ощущение замкнутого пространства (двора), грозно разрываемого точками, заменяющими продолжение. Я произнес куда больше слов, чем потрачено поэтом на это стихотворение, но разве добавил к нему хоть самую малость, разве объяснил его очарование? Да нет, тайна так и осталась за семью замками. Аладдин может сколько угодно тереть свою старую лампу и талдычить «Сезам, откройся!», поэтическая пещера заклинаниям не поддается, и что ей волшебная лампа? Она готова одарить вас своими сокровищами просто так, но внутрь не пустит, если вы не Поэт.
Что же, призыв поэта к слову вернуться в музыку услышан? Выходит, да. Магию поэзии, проще — настоящую поэзию, а не хорошо зарифмованные строчки, сообщающие те мысли и чувства, которые отлично могут быть выражены прозой, нельзя передать иной речью. Даже словом «музыка», ибо и оно лишь намекает на тайну.
Этой магии исполнена вся поэзия Мандельштама. И потому каждое стихотворение куда больше своего прямого содержания, очарования лада, строя, рифм и образов.
Когда пронзительнее свиста
Я слышу английский язык —
Я вижу Оливера Твиста
Над кипами конторских книг.
И вы, читающие эти строки, слышите прежде всего свист, чисто английский зубной присвист, который завораживает, переносит в иные пространство и время и лишь в самом конце отпускает, чтобы ахнуть горестным, ранящим образом качающегося в петле банкрота, чьи «клетчатые панталоны, рыдая, обнимает дочь». Что вам за дело до этого неудачника давней поры, чужой земли? «Клетчатые панталоны» сделали его вашим бедным братом в человечестве. И все же завораживает стихотворение не щедростью точнейше отобранных деталей, а все той же магией, которую сейчас мне хочется определить как таинственное свечение за плотной очевидностью слов.
Нередко слышишь утверждение, что проза — проверка поэта. Почему? Считается, что проза изначальна. Но легче поверить, что первая речь наших предков приближалась к поэзии. Во всяком случае, ей надлежало быть ритмичной. Едва брезжущее сознание дебилов глухо к словам и музыке, но отзывается ритмам. Можно предположить, что на заре сознания двуногие существа с освободившимися передними конечностями прибегали для общения к ритмическому звукоряду. А это ближе к поэзии, чем к прозе. Скорее всего завораживает пример Пушкина и Лермонтова, равновеликих в поэзии и прозе. Но ни Тютчев (четыре политических статьи), ни Некрасов (хорошая критика и халтурные романы), ни Фет (бедность вполне житейских мемуаров, посредственный рассказ) не выдерживают проверки прозой. Блоковская проза, сухая, четкая, деловитая, вызывающе не похожа на его поэзию. Но великолепна проза Федора Сологуба, Пастернака, Ахматовой, Цветаевой, список можно довести до сегодняшнего дня. Стало быть, бывает и так и сяк. Проза Мандельштама равна его стихам, хотя мало похожа на них, если говорить о беллетристике. Другое дело — изумительное исследование о Данте — это продолжение его поэзии. Прозу Мандельштама отличает блистательное остроумие. Он не принадлежал «к тем высоким душам, которые лишены чувства юмора» (выражение Томаса Манна о Стриндберге). Проза вышеназванных поэтов — прозаиков безулыбчива, как Христос. Сологубовский «Мелкий бес» остросатиричен и страшен, проза остальных вне юмора. Читая некоторые пассажи в «Египетской марке», многих очерках и зарисовках, нельзя удержаться не то что от улыбки — от громкого смеха. До чего же широка клавиатура Мандельштама!..
Всех русских поэтов мы до сих пор «прикидываем» к Пушкину, забывая, что после пушкинского выученика Лермонтова отечественная поэзия пошла по другому пути. С Тютчева[4] возродилась державинская нота и державинская дисгармония, передалась Фету, Иннокентию Анненскому и «молодому Державину» — Марина Цветаева обладала редким для поэта даром безоглядно влюбляться в чужую музу.
О. Мандельштам достойно продолжил философскую и политическую лирику Тютчева. В одном лишь он решительно отличается от своего предшественника, величайшего «любовника» в русской поэзии: у него почти нет любовных стихов. И это поразительно, ведь он был влюбчив и страстен. Стихи, посвященные Ахматовой, — речь поэта к поэту.
Его руку толкали к перу не женские образы, а тайны мироздания, спор с веком, Средиземноморье, лики гениальных творцов, Россия, Петербург, собственная душа — частица вселенской души.