У одной из дверей останавливают группу в десять человек. К конвоиру подходит коридорный надзиратель, вдвоем они отпирают ключами оба дверных замка, отодвигают засов. Старый профессор и девять его сотоварищей входят в камеру. Точнее, надзиратели заталкивают их, потому что войти в камеру невозможно: там нет места. Дверь захлопывается за ними.
Новички очутились в большом помещении с низким потолком, где все битком набито людьми. Тускло светят лампочки. Вонь, духота и неприветливые взгляды встретили вновь прибывший десяток людей.
— Эк вас угораздило именно сюда ввалиться!
На двадцати пяти железных койках и на полу между ними повсюду скорчившись лежали, сидели на корточках люди.
— Было сто двадцать один, стало сто тридцать один, — оповестил староста камеры.
— Где отведешь нам место? — спросил один из новичков, крепкий, рослый, уже немолодой мужчина. Вновь прибывшие по-прежнему стояли у двери, около вонючей параши на мокром, липком цементе.
— А вы садитесь, — отозвался вместо старосты человек, внешне похожий на крестьянина; он уже заметно оброс бородой.
— Где?
— Где стоите, — ответил староста, поворачиваясь к ним спиной.
— Каждый новичок начинает с места у параши, — пояснил все тот же мужик. — Так здесь заведено. Когда «старожилы» уходят, новенькие перебираются поближе к окну. Но можно и остаться на прежнем месте, — прибавил он. — Я, к примеру, остаюсь тут; спасаюсь от сквозняков.
— Я смотрю, четко у вас тут все налажено, — заметил рослый здоровяк, еще в раздевалке обративший на себя внимание необычайной сноровкой. «Бывалый матрос», — пояснил он. — Да, порядка у вас до черта, — повторил он.
— Староста у нас бывший главбух, — похвастался мужик.
— Оно и видно, — уронил матрос.
Вновь прибывшие с омерзением смотрели на липкий цемент у параши, куда каждую минуту, переступая через руки-ноги лежащих, подходил кто-нибудь из обитателей камеры. Возвращаясь, он разносил подошвами липкую вонь. Новички, только что прошедшие баню и одетые в чистое, нерешительно переминались с ноги на ногу.
Первым не выдержал человек с грыжей. Затем сел матрос. За ним Андриан. Затем поочередно опустились на корточки и все остальные и даже не прочь были бы поспать, если бы их не подняли к утренней раздаче хлеба. Лишь теперь они осознали, что уже целый день провели в заключении.
Есть никто из них был не в состоянии. Первую свою тюремную пайку хлеба они уступили старожилам. Андриан даже порцию сахара — два кусочка — отдал крестьянину. Матрос сахар сунул в карман, а хлеб — через поднятые руки, поверх людских голов — протянул какому-то тощему пареньку, который хлеба вовсе и не просил.
— Отец! Курева не найдется? — обратился к Андриану какой-то арестант с щетиной на подбородке.
Старый профессор оскорбленно вскинулся, но тотчас вспомнил, что находится не в институтской лаборатории. Улыбнувшись собственной забывчивости, он иронически протянул:
— К сожалению, курева-то я и не захватил.
Шли дни. И шли ночи, которые, возможно, войдут в историю под названием «тысяча и одна варфоломеевская ночь», что, кстати сказать, неверно. Ведь преследуемой оказалась не одна какая-то религия и не какая-либо партия, а совершенно разные люди — виновные и безвинные. Здесь собрались те, у кого не было на совести никаких грехов, и те, кто еще несколько дней назад сам доставлял сюда безвинных людей. Но люди безгрешные очутились здесь не в силу своей невиновности, а виноватые — вовсе не из-за своих преступлений. Многое тогда казалось непонятным…
Количество людей в 408-й камере, с появлением там Андриана и его сотоварищей составившее сто тридцать одну душу, вскоре выросло до ста семидесяти четырех человек. И для каждого нашлось место. Как ни странно, пожалуй, заключенных могло бы поместиться и больше, если, например, на двух койках и под ними спали бы не по пять человек, а по шесть. Но поскольку число вновь прибывающих и уводимых из камеры было примерно одинаковым, количество обитателей камеры, рассчитанной на двадцать пять коек, остановилось на цифре сто семьдесят четыре.
Правилами тюремного распорядка заключенным предписывалась получасовая прогулка в день. И книги для чтения им тоже полагалось получать. Но правила эти при всем желании невозможно было бы соблюсти, даже если бы такое желание существовало. Поэтому люди убивали время как могли. Например, мастерили из рыбных костей иглы и шили. Из рубашки — носовые платки. Из казенного одеяла — домашнюю обувку; ведь из-за невероятной скученности следить за сохранностью тюремного имущества было невозможно. Любители кропотливого труда выдергивали из подола рубахи нити и скручивали их, чтобы не рвались при шитье. Но большинство арестантов развлекались игрой в шахматы и домино. Шахматные фигуры лепили из хлебного мякиша, белый цвет достигался за счет зубного порошка, а на черных фигурах черный хлеб, захватанный грязными руками, становился еще чернее. Из хлебного же мякиша изготовлялись и вещи посложнее, вроде наглядных пособий по геодезии. Кто-то пустил слух, будто отсюда, из тюрьмы, людей погонят на строительство дорог, и в камере организовались курсы подготовки дорожных мастеров. Курсы насчитывали немалое количество слушателей, вот только подобия геодезических приборов каждый день приходилось лепить заново, так как по ночам их кто-то съедал. Злоумышленника поймать не удавалось, и в этом было его счастье: за воровство расправлялись без всякой жалости. Голод мучил людей. Шестисотграммовая хлебная пайка съедалась до последней крошки, и каждый радовался, когда по установленному старостой распорядку подходил его черед получить добавку — полчерпака капустной баланды. Радость была еще больше, если очередь выпадала на «рыбный» день, когда вместо «щей» на добавку можно было разжиться «ухой».
Курсы дорожных мастеров вел химик по специальности, бывший главный инженер фабрики резиновых изделий. Однако, по мнению профессора Андриана, он весьма неплохо разбирался и в геодезии, так что не было причин вмешиваться. Ему казалось курьезным, что здесь, в тюрьме, людям вздумалось осваивать новую специальность, хотя само по себе намерение, конечно же, было похвальным: лишние знания никогда не помешают.
Одни проводили время в жарких научных спорах, другие осваивали иностранные языки. В учителях и в учениках недостатка не было. Матрос поведал историю своей жизни, начавшуюся в Архангельске и продолженную в Кронштадте; пройдя фронты и заводские цеха, матрос бросил якорь в этой камере. Человек с грыжей, преподаватель литературы по специальности, пересказывал романы — с многодневными продолжениями и с такой поразительной точностью, что его с удовольствием слушали даже те, кому содержание было известно. Один молодой инженер дал полное описание «Куин Мэри» — крупнейшего в мире парохода, на котором он несколько месяцев назад совершил путешествие в Америку.
— Эта американская поездка и вменяется мне в вину, — добавил он, завершая свой рассказ. — А ведь я не напрашивался, меня послали. Перед этим проверяли, надежен ли я. И вот вам, нате… — Губы его скривились в горькой усмешке.
Люди перезнакомились, сдружились, как во время очень долгого путешествия по железной дороге. О прошлом вспоминали охотно, а о настоящем, о жизни в стенах тюрьмы, почти не говорили. Если человека одолевали мысли о жене, детях, матери или о работе, он ложился где придется и затыкал уши. Случалось, даже засыпал, если места хватало. Ведь даже на полу люди спали в четыре смены.
Но для тех, кто возвращался с допроса — измученных, истерзанных, — всегда высвобождалась целая койка. Это заключенным удалось организовать, хотя больше они ничем не могли облегчить участь своих товарищей. Скажем, создать тишину они были не в силах. Как бы ни было худо человеку, а шум вокруг не стихал ни на минуту. Актер в полный голос декламировал стихи. Рядом громко смеялись над анекдотами. Мужики вели нескончаемые разговоры о пахоте и жатве да о том, какие облака к какой погоде. Адвокат пересказывал курьезные случаи из судебной практики. Слепленные из хлеба квадратики домино со стуком впечатывались в дощатую постель и частенько рассыпались в крошки под ладонью азартного игрока.