В Москве Василий Васильевич бывал долгими наездами, как он говорил, «за гонорарами».
Помню его, неизменно одетого, как капитан речного судна: форменный синий китель и фуражка с белым верхом.
Говорили, что у родителей поэта было собственное речное пароходство на реке Каме. И постоянным его местом жительства оставался дом в селе Троицком, под Пермью, куда мы и добрались с мамой и сестрой Наташей.
Моя мама вспоминала:
«Дом стоял на краю села. Дальше был лес, прекрасный уральский лес с множеством грибов, земляникой, необычайного размера, формы и вкуса, а малину женщины носили ведрами на коромысле. Собрать малину — это значило поставить под куст ведро и встряхнуть — малина осыпалась. Они сушили ее на зиму, ссыпая в обыкновенные мешки. Пироги с малиной — это специалитет тех мест. Еще шанечки с картошкой и жареным луком. Рыба всевозможная, много судаков. Уха сибирская из разной рыбы. Пироги с рыбой».
В доме Каменского жили три собаки. И самой любимой была Лайма — благородный английский сеттер. Василий Васильевич, страстный охотник, рассказывал:
— Мы с Лаймой выходим из дома еще затемно. Идем в сумеречном тумане, Лайма оставляет за собой темную полосу, прокладывая путь в высокой росистой траве. И вот начинают пробиваться первые лучи солнца. Серая пелена тумана начинает розоветь, поднимается от земли. Сначала трава оживает разноцветьем, потом из-под завесы тумана возникают зеленые лапы елей. И вот уж перекликаются птичьи голоса. Солнечные лучи все ярче, туман становится золотистым, он тает, открывая глазам умытый росой утренний пейзаж. Какая красота! Так хочется с кем-нибудь поделиться охватившим душу восторгом.
— Лайма! — говорю я шепотом.
Она останавливается, поворачивает ко мне голову. И тоже шепотом:
— Что, Василий Васильевич?
Село называлось Троицкое в честь церкви Святой Троицы. Я помню вид этой церкви. Она стояла, заколоченная отсыревшими и почерневшими от дождей досками, с ободранной побелкой, со сбитыми куполами. От дома Каменского ее отделяла сельская площадь.
Из воспоминаний моей мамы:
«На площади перед домом съезжались с окрестных деревень призванные в армию.
Семьи их провожали в повозках, запряженных лошадьми. Иногда люди оставались ночевать тут же, на площади.
Бабы голосили. Каменский разговаривал с ними, утешал, играл на баяне.
Жили мы так до осени. Началась грязь, рано темнело, электричество выключили. В селе перестали продавать яйца, молоко, картошку. Рыбной ловлей уже никто не занимался. А сводки с фронта приходили трагические».
Письма от отца перестали приходить.
Раз в несколько дней на сельской конюшне запрягали лошадь и отправлялись на телеге в Пермь за почтой (почту в Троицкое уже не доставляли) и еще по каким-то сельским нуждам. Моя мама каждый раз пользовалась такой оказией, чтобы попытаться через военного коменданта в Перми дозвониться по военной связи до Московского Художественного театра, узнать об отце и о возможном переезде театра из Москвы. Меня мама брала с собой в эти поездки.
Я вижу самого себя как бы со стороны, маленького, сидящего в телеге поверх тугих неподвижных мешков между матерью моей и возчиком.
Телега эта, как мне кажется, переезжает через огромное, выпуклое, розовое небо, которое должно где-то там, за синей густой полосой у края земли, оборваться, закруглиться, окончиться чем-то неизвестным мне, невыносимо манящим и волнующим до бесчувствия.
И только теперь я догадываюсь, что там, за синей полосой ждала меня моя предстоящая жизнь. А тогда в мире была война.
Узнав, что театр в скором времени должен переехать в Свердловск, мама решила отправиться с нами туда. Путешествие поездом до Свердловска завершилось благополучно. Нас поселили в гостинице «Большой Урал» в узком маленьком номере, под крышей, в котором умещалась одна кровать, маленький столик и стул. Да еще у самой двери к стене притиснули какой-то диванчик от старинного гарнитура, на котором смогла спать Наташа. А мы с мамой — на кровати. Это оказалось нашим первым посещением Свердловска.
Гостиница «Большой Урал» была полна москвичей и ленинградцев. В основном женщин с детьми. Из мужчин мне запомнились только двое. О них и расскажу.
Самым памятным для меня остался Сергей Дмитриевич Меркуров. Это был громогласный человек огромного роста, мощного телосложения, усатый, бородатый, строго смотревший на окружающих через большие очки в круглой оправе. Еще его отличал странный головной убор — то ли тюбетейка, то ли академическая шапочка, — который всегда венчал его впечатляющий облик.
Меркурова называли сталинским скульптором. Он успел побывать любимым учеником французского скульптора Родена, а в Советском Союзе изваял знаменитую скульптуру Сталина и был первым скульптором, удостоенным Сталинской премии.
В гостинице Меркуров занимал просторный номер, в котором почти каждый вечер собирал со всей гостиницы тоскующих по своим мужьям женщин, развлекал их рассказами из своей богатой впечатлениями жизни и поил чаем с твердокаменными булочками.
Дело в том, что напротив гостиницы через скверик находился Свердловский театр оперы и балета, который приезжие из Москвы и Ленинграда переименовали в театр «Оперы и буфета».
А все потому, что в театральном буфете еще с давних времен хранился запас сладких булочек. Со временем эти невостребованные булочки каменно затвердели, но почему-то не заплесневели, а с появлением голодных иногородних постояльцев гостиницы стали пользоваться спросом. Причем выдавали одну булочку в одни руки. И только для Меркурова делалось исключение.
В каждом гостиничном номере, даже в нашем, стоял аппарат внутреннего телефона. Когда дети укладывались спать, мама уходила на посиделки в номер Меркурова.
Наташа засыпала быстро, а я, лежа без сна, начинал чувствовать себя брошенным и одиноким. Растравив жалость к самому себе, я брал телефонную трубку и называл телефонистке номер Меркурова.
Трубку брал Сергей Дмитриевич, и тогда я требовал позвать маму.
Обычно после моих звонков мама возвращалась и могла снова уйти, только когда я засыпал.
Так продолжалось несколько вечеров.
Я уже не называл номер Меркурова, а просто говорил телефонистке: «Маму». Телефонистка, сообразив, в чем дело, и, очевидно, сочувствуя матери такого капризного сынка, попыталась мне по телефону рассказывать сказки, но я, некоторое время ее послушав, все равно требовал маму.
И вот однажды днем, когда я, сидя за столиком, хлебал из тарелки какую-то баланду, дверь в номер распахнулась и в двери, нагнувшись под притолоку, встал сам Меркуров.
— Ты что же это, мерзавец такой, — загремел Сергей Дмитриевич, вперя в меня взгляд через круглые стекла очков. — Ты что же это, негодяй, матери покоя не даешь? А?!
Я оцепенел от ужаса. Слезы покатились по щекам и закапали в тарелку.
Но я ни за что не хотел выдать Меркурову свой испуг и поэтому нашел в себе силы сквозь слезы повторять: «А сам-то? А сам?»
Потом Сергей Дмитриевич скажет моей маме:
— Мальчонка-то, а? Проявил характер.
Правда, названивать маме по телефону я перестал.
Уже упомянутые мною булочки связаны с воспоминанием о еще одном, впечатлившем меня человеке.
Все женщины в гостинице обсуждали случай, когда этот самый человек, выстояв очередь за булочкой, попросил дать ему три булочки. Услышав в ответ, что только одну булочку в одни руки, человек пришел в ярость и, обращаясь ко всем собравшимся, закричал: «Если я говорю три булочки, это значит три булочки! Глупая девчонка! Она не понимает, что если я захочу, она отдаст мне все булочки!!!»
Еще рассказывали, что недавно этот человек поздно вечером появился в гостинице со своей женой и попросил предоставить ему номер. Дежурная категорически отказала, заявив, что свободных номеров нет.
Утром новых постояльцев обнаружили спящими в обычно наглухо закрытом трехкомнатном обкомовском номере.
Дежурная клялась, что номер никому не отпирала, и как туда попали эти люди, понятия не имеет.