Фросин вначале усмехался про себя — ну и характерец! — чуть даже умиляясь ее непримиримости. Потом это начало раздражать его, а под конец он почувствовал глухое отчаяние и вынужден был сцепить зубы, чтобы не подать виду и обращаться к ней всегдашним, приветливым и ласковым тоном, чувствуя бессилие, от которого хочется взвыть и схватиться руками за голову, и раскачиваться, как в приступе зубной боли.
Она постелила себе отдельно, и он долго лежал без сна, закинув руки за голову. От бессонницы и несправедливости (он-то хотел сделать, как лучше!) Фросин не только раз вставал и тихонько прокрадывался на кухню но — покурить. Алия лежала тихо, и он не знал, спит она или нет.
Наутро она приготовила завтрак. Ели молча, избегая смотреть друг на друга. Алия была в походно-колхозной форме, в сапожках, и у дверей ее ждала собранная сумка. Какой-то его вопрос — из попытки разбить молчание — повис в воздухе, и от тишины ему стало нехорошо и опять засосало в груди, как от чего-то непоправимого. ЯТЬсле паузы она все же ответила, но ответила голосом размеренным и безжизненным, и лучше от этого не стало. Фросин намеренно долго пил чай и, когда Алия заторопилась идти, он своим всегдашним, обычным своим голосом предложил проводить ее, но она сухо ответила: «Не стоит труда» — и он остался и сидел за столом, слушая, как по квартире перекатывается, отражаясь от стен, эхо захлопнувшейся двери и затихает, затихает с каждым отражением и все никак не может затихнуть...
Он не видел своего лица в этот миг, как не знал, что Алия, выйдя на площадку и притянув за собой дверь, установилась в нерешительности, привалилась к косяку, раздираемая желанием вернуться, подойти к нему, потереться носом и щекой о его плечо, и необходимостью выскочить из полумрака подъезда в разверстые осннние хляби и бежать — торопиться к университету, где уже мокнет и мерзнет под дождем почти вся ее группа — за исключением больных и тех, кто прикинулся таковыми.
Вверху хлопнула дверь, послышались голоса и шаги, и она очнулась, подхватила сумку и бросилась вниз по лестнице, на ходу ожесточаясь и до слез злясь на Фросина за его бесчувственность, с какой он весь вечер, не понимая, как ей тяжело от их размолвки, не замечал ничего. Ему все было трын-трава и на все наплевать. Она весь вечер места себе не находила, а у него даже голос не дрогнул, не изменился. И потом, ночью, она давилась в тишине тоскливыми обидными слезами, а он — и ведь не спал, вставал курить свои противные сигареты! — даже не подошел, не присел к ней, не погладил по голове и плечу, чтобы она перестала прикусывать край одеяла и могла, не таясь, захлюпать носом и пожаловаться ему, какой он противный и бесчувственный.
Пока она ехала — на трамвае, потом на троллейбусе, пока шла по мокрому асфальту с намертво прилипшими листьями, пока спускалась в подземный переход у университетского корпуса, она успела (мысленно) все ему высказать и насладиться его раскаянием, потом снова высказать и уже не встретить понимания. И он уже закоснел в своем бездушии, и ей оказалось вдруг сладко и стало жалко себя, и дело дошло уже до ухода назад, в общежитие — пусть походит, попросит, позовет обратно! Напрасно — она не вернется.
От всего этого она безмерно устала, но увидев ребят, почувствовала облегчение и забыла о Фросине, забыла на бесконечные несколько минут, забыла, обрадовавшись ребятам, как родным. А когда снова вспомнила о Фросине, то вспомнила словно через толстое полупрозрачное стекло, как о давно прошедшей болезни — то, что было плохого, уже ушло, и не помнилось, а помнилось только, что было нечто плохое и оно не связывалось больше с Фросиным.
Еще через несколько минут она уже пела вместе со всеми — когда едут, всегда поют. Особенно поначалу. Алие было смешно, что так заведено, и она пела и улыбалась.
Фросин сидел и копался бумагах. Фомич входил и выходил, совался под руку. У Фросина было теперь два зама. Фомич — по производству, и зам по технике — бывший механик. Раскачал-таки его Фросин, расшевелил.
У замов был теперь свой, отдельный кабинет. Он соединялся с Фросинским через приемную, в которой властвовала все та же Надя-секретарша. Она прижилась в цехе, приработалась, и Фросин мимолетом думал иногда: «Жаль будет, если уйдет». Здесь же сидела табельщица — цех вырос, и по штату положено было иметь в цехе отдельную табельщицу.
Цех не только вырос. Он расширился. Он переехал на новые площади. Переезд прошел безболезненно, вопреки мрачным прогнозам Василия Фомича — один, дескать, переезд хуже двух пожаров. Цех уже был цех, и коллектив уже сложился. И не только переезд — безболезненно принимал в себя и ассимилировал пополнение коллектив цеха, объединенный памятью о самых трудных первых Машинах.
Сейчас уже можно было подвести итоги, можно было посмотреть по сторонам и сделать выводы, и если Фросин — из скромности или в самом деле считая, что еще рано,— этого не делал, то те, кому следовало, уже посмотрели, подвели и вывели.
Уже было сказано вслух о «Фросинской школе», и говорено было о «методах Фросина» и организации работы «по-фросински». Фросина это выводило из себя. Не было проще способа нажить себе заклятого врага, чем на каком-нибудь совещании упомянуть сорок четвертый цех с присовокуплением «фросинского» ярлычка.
А практически это означало, что Фросин, да заодно и Фомич со вторым замом, работали легко и без напряжения. Ушли в прошлое дни с лихорадочной сборкой первой машины. Пообтерся, поуспокоился народ.Сами делали все, что надо, мастера. Сами могли, при случае, и горлом взять, если подводили цеха-смежники. Отучил их Фросин из-за каждой гайки к начальнику бегать. Вернее — и не приучал. Теперь он «осуществлял общее руководство», как не без издевки сказал Фомич. И к тому же Фросин склонял мастеров. Василий Фомич напрасно ехидничал — сам он теперь работал так же. Оказалось, что времени при этом хватает на все. Фросину времени хватало и на то, чтобы разбираться в делах соседних цехов. Его пытались щелкнуть по носу — чтобы не совал, куда не следует. Но на очередном диспетчерском совещании он неожиданно выступил и доказал, что из-за плохой организации производства страдают прежде всего не те цеха, а его цех, сорок четвертый. Поднялся гвалт, но директор без труда успокоил совещание и дал Фросину выговориться до конца. Главный инженер сидел в первом ряду с видом, будто его все это не касается. Это его и не коснулось — было дано задание начальнику производственного отдела досконально разобраться с выкладками Фросина. Он разобрался, и изготовление многих узлов было передано в другие цеха. Хотя Фросин полностью не был удовлетворен, он понимал, что с маху, так просто ничего не сломаешь и не изменишь. Его идея о специализации цехов медленно, по-пластунски, начала претворяться в жизнь.
Все прошло мимо главного инженера. Он был доволен — не хотел соприкасаться ни с чем, что исходило от Фросина. Он уже, видимо, старел — главный. Терял чутье. Иначе его бы насторожило, что перемены его не задели. Тревожный это был симптом. Тревожный — обходили его, как столб посреди дороги. Без него решали, что и как будет делать завод.
Василий Фомич сегодня уже несколько раз заскакивал к Фросину, и Фросин невесело усмехнулся — почуял Фомич, что Фросин не в себе. Будет теперь сопереживать, отвлекать и загружать. Вопросы какие-то у него появляются, помощь Фросина требуется...
Василий Фомич и Фросин окончательно приработались. Понимали друг друга с полуслова. Эти отношения, сложившиеся сами собой и как надо, вовсе не означали их совсем уж приятельских отношений, с дружбой домами. Оставался у каждого в душе уголок, куда другой не лез. Ни к чему это было. И без того Фросин сказал однажды:
— Ты мне, Фомич, родней жены стал. Ее я в сутки вижу часов пять: полчаса утром да часа четыре вечером. А тебя — восемь часов, да плюс обед...
Зазвонил телефон. «Фросин»,— сказал Фросин в трубку.
— С вами говорит секретарь. Соединяю с директором,— нараспев, с московским акающим выговором прозвучала мембрана. Затем в трубке щелкнуло и знакомый напористый голос произнес: