— Мой отец? И вправду, лучше не придумаешь. Он умер тридцать лет назад. Я никогда не знал его. Я родился после его смерти…
Фраза замерла у него на губах, которые он закусил слишком поздно. Ну что ж! X, Мютикс, мосье Тридцать, а сегодня мосье Кле, одно другого стоит, но к нему ничего не прилипает. Для правосудия, для властей, для дружбы, для любви он еще не контактен. Но он только что нечаянно обронил две важные фразы, которые наводят на след, которые выдали его возраст, и очень ценные и необычные данные о рождении; и усугубляющее обстоятельство — это было услышано только нами. Истинный или поддельный бельгиец на цыпочках поднялся следом за мной, остановился на площадке, а теперь появился в дверях.
— Вот и доверься людям, — просто сказал он.
Его спокойствие говорило само за себя, но нам уже было все ясно. Пусть он будет из Брюсселя, охотно верю: бюро поиска имеет везде своих служащих, и внешность того, кто еще остается «неизвестным из Лагрэри», может навести на мысль о его фламандском происхождении, с родственными связями как по ту, так и по сю сторону границы. Мосье Кле, все такой же неподвижный и такой же громоздкий, пренебрегши нашим враждебным молчанием, спокойно признался:
— Досадно! Это было правдоподобно. Но я не сожалею о своем визите: то, что сказал мосье, очень интересно.
Я не смогу ни проводить его, ни вытерпеть еще раз его улыбку одними углами губ, ни выслушать это последнее умозаключение, которое, по правде говоря, недалеко от истины:
— Между нами, мосье Годьон, с вами каши не сваришь: можно подумать, вы и польщены тем, что скрываете у себя этот феномен, и озабочены тем, что он у вас живет.
XXIII
Черный вторник: это не я придумал, это изумленная пресса так окрестила его за аварию, лишившую всю страну электричества, вроде той, что случилась в Америке, но у нас считавшуюся невозможной, показавшую всю непрочность нашей «цивилизации киловаттов», неожиданно лишенной тепла, освещения, холодильников и погруженной в настоящую ночь, дрожащую от холода ночь XVII века, не имеющую других средств спасения, кроме чурки да свечи.
Уже ранним утром, очень колючим, очень заиндевевшим, мы забеспокоились: отключение тока на час, без сомнения, разгрузка, но ток вернулся, прежде чем мы отправились в жандармерию произвести очередную отметку, на этот раз нас принял сам бригадир Бомонь, развалившийся за своим столом: добряк, впрочем, ничуть не был раздражен, его скорее позабавила эта упорная безымянность, которую никому не удалось раскрыть, ни даже объяснить, и он принялся разглагольствовать, сдвинув кепи набок:
— В конечном счете, юноша, я подозреваю, что вы честный человек, не считая самой малости. Но черт возьми! Пудрить мозги обществу — это нехорошо, это непростительная непочтительность, потому не удивляйтесь, что оно ищет с вами ссоры.
Он сосал окурок, выпуская легкий дымок.
— Что такое вообще-то человек? Продукт культуры, заданного времени и пространства. Пчела в улье. Когда пчела теряется, улей от этого не страдает, но заблудшая душа, которой незачем больше жить, умирает. Вы подаете дурной пример, и мне кажется, вы достойны осуждения.
Бригадир не ожидал никакого ответа. Однако ответ неожиданно явился:
— Я не ищу последователей. Кто хочет подать пример, тому не следует уходить от толпы; скорее — напротив.
— Речь не о примере, вы вызываете протест! — вскричал бригадир, слегка приподняв зад и с большим интересом глядя на нашего гостя.
Но он больше ничего не добился.
А мы добились. Ненамного больше, правда. Бывают дни, когда молчальнику хочется расслабиться, разрядиться. И кроме того (хорошо, что наш друг признался нам, что дворняга, помимо своего нюха, обладает также талантом слушать не понимая), слово — это зараза, которой одиночество, по-видимому, не боится, но в близком общении она опасна. Любовник дочери, друг отца, который во всех случаях показал себя его сторонником; было очевидно: в течение уже нескольких дней его одолевает чувство признательности, желание участвовать, говорить разные вещи, — не переставая пропускать их через фильтр, — как будто он был мне чем-то обязан. А чтобы говорить определенные вещи, как и делать их, нет ничего лучше темноты…
Мы были еще в мастерской, когда вдруг потухли шестидесятисвечовые лампы в эмалевых светильниках, подвешенных над нашими обычными рабочими местами, и в один миг мы стали слепыми, — дочь, трудившаяся над тисками, обжимавшими корешок, и я, работавший на обрезке.
— Пробки выскочили, — сказала Клер своим обычным, но как бы приглушенным темнотой голосом.
— Нет, — возразил наш гость, стоявший у окна, где он что-то мастерил, — света нет во всей округе.
В подобных случаях мы зажигали газовую лампу. Но ради нескольких минут не хотелось идти за ней и искать ощупью на верху этажерки.
— Давайте проведем небольшой сеанс лечения темнотой, — предложил я.
— Як нему уже привык, — сказал голос стоявшего у окна.
— Папа обожает темноту, — сказал голос корпевшей над тисками.
Да, я люблю темноту, она многообразна, как голубизна или серые тона дня. Я говорю не о темноте города, прорезываемой неоном, мигающей освещенными стрелками часов. Я говорю об апрельской темноте, сквозь которую проклевываются цветы, — их место можно определить по запаху; о темноте июльской, более короткой, но и более глубокой, в которой слышно, как снаружи коровы жуют невидимую траву; а зимняя темнота, когда луна цепляется за бледные ветви берез, но не может просочиться сквозь ветви елей!.. В данную минуту мы сидели в темноте дома, где память расставляет по местам предметы и, с точностью почти до сантиметра, — если в этом есть нужда, — обеспечивает их присутствие.
— Если забарахлил трансформатор на станции, то это не меньше чем на час.
— Ха! Это немного затянувшееся затмение.
Обе фразы, предшествуемые шарканьем ног, на этот раз были произнесены в одном и том же месте, у стола для сшивания блоков, откуда послышался поцелуй, подтвердивший сближение.
— Все-таки было бы лучше перейти в гостиную.
Я согласился. Шаря в темноте рукой, нащупывая ногой, мы, даже не зажигая спички, ориентировались в пространстве: вот дверь, выходящая на площадку, ребро первой ступеньки, перила, которые оканчиваются внизу стеклянным шаром; вот уже и гостиная, в которую мы входим через стеклянную дверь и, наконец, обходим круглый столик, одно из кресел, занимающих собственно гостиную напротив уголка-столовой. Это очень старая игра как для меня, так и для Клер, всегда выигрывающей, но на этот раз опаздывающей: она поддерживает больного. В гостиной, куда через дверной проем, ведущий в сад, проникала только гагатовая ночь, исчезло малейшее свечение, даже медь маятника. Я смог ощупью найти транзистор на буфете и, спасенный его батарейками, напасть на сообщение какой-то далекой станции, вероятно швейцарской, — звук все время исчезал, но мы узнали, что Индира Ганди была только что арестована, что светила медицины собрались у постели агонизирующего Бумедьена и что во Франции перегруженная часть железнодорожных путей взлетела на воздух.
— Если бы я знала, я принесла бы дров, чтобы у нас было яркое пламя. Пойду зажгу газовые горелки, а дверь на кухню оставлю открытой, — сказала Клер.
И так вот, не представляя себе серьезности поломки, веря, что свет вернется с минуты на минуту, мы ждали, разговаривая о том о сем, а радиаторы в это время медленно остывали. Такой род разговора обычно трудно запомнить. Кажется, первой ринулась в атаку Клер, сказав:
— А этот Бомонь в общем-то не такой уж плохой мужик! Но все его определения…
И вот начался бессвязный разговор, что-то среднее между диалогом и монологом, иногда прерываемый молчанием, чтобы возникнуть вновь и длиться дольше, набирать силу. Сначала послышался шепот:
— Бригадир все-таки произнес верное еловой протест. Отказ быть соучастником — это серьезно…
Стук маятника заполнил молчание: пятьдесят раз примерно. К моему удивлению, шепот возобновился: