Когда мы купались, Франц Кеммерих выглядел маленьким и хрупким, как ребенок. И вот он лежит здесь, почему? Стоило бы провести мимо его койки весь мир и сказать: это Франц Кеммерих, девятнадцати с половиной лет от роду, он не хочет умирать. Не дайте ему умереть!
Мысли у меня путаются. Пропитанный карболкой, гангренозный воздух забивает легкие мокротой, душит, как густая жижа.
Смеркается. Лицо Кеммериха блекнет, бледнеет настолько, что выделяется на подушках светящимся белым пятном. Рот тихонько шевелится. Я наклоняюсь. Он шепчет:
– Если найдете мои часы, отошлите их домой.
Я не перечу. Нет смысла. Убедить его невозможно. От беспомощности мне совсем паршиво. Этот лоб со впалыми висками, этот рот, уже и не рот, только челюсти, этот заострившийся нос! А дома – толстая плачущая женщина, которой я должен написать. Хоть бы скорее покончить с этим письмом.
Лазаретные санитары снуют вокруг с бутылями и ведрами. Один подходит, бросает испытующий взгляд на Кеммериха и опять уходит. Явно ждет, вероятно, ему нужна койка.
Я придвигаюсь поближе к Францу и, словно это его спасет, говорю:
– Может, тебя отправят в санаторий возле Клостерберга, Франц, где виллы. Будешь смотреть в окно на поля, до двух деревьев у горизонта. Сейчас самая замечательная пора, пшеница созревает, и вечером поля отливают на солнце перламутром. А тополевая аллея у Монастырского ручья, где мы ловили колюшку! Ты можешь снова завести аквариум и разводить рыбок, сможешь гулять, ни у кого не спрашиваясь, даже на фортепиано играть, если захочешь.
Я склоняюсь над его лицом, оно сейчас в тени. Он еще дышит, тихо-тихо. Лицо мокрое, он плачет. Ох и натворил я дел своей дурацкой болтовней!
– Франц! – Я беру его за плечи, прижимаюсь к его лицу. – Хочешь вздремнуть?
Он не отвечает. Слезы текут по щекам. Мне хочется их утереть, только вот платок у меня слишком грязный.
Проходит час. Я сижу в напряжении, слежу за выражением его лица – вдруг еще что-нибудь скажет. Хоть бы открыл рот и закричал! Но он только плачет, повернув голову набок. Не говорит ни о матери, ни о братьях и сестрах, не говорит ни слова, наверно, уже оставил все это позади, – сейчас он наедине со своей короткой девятнадцатилетней жизнью и плачет, оттого что она его покидает.
Более растерянного и тяжелого прощания мне никогда видеть не доводилось, хотя и Тидьен тоже уходил мучительно – медвежьей силищи парень во всю глотку звал маму и, испуганно вытаращив глаза и размахивая штыком, не подпускал врача к своей койке, пока не обессилел и не затих.
Внезапно Кеммерих стонет, начинает хрипеть.
Я вскакиваю, спотыкаясь, выбегаю в коридор, спрашиваю:
– Где врач? Где врач?
Увидев белый халат, я вцепляюсь в него.
– Идемте скорее, иначе Франц Кеммерих умрет.
Он высвобождается, спрашивает стоящего поблизости санитара:
– Что это значит?
– Койка двадцать шесть, ампутация бедра, – докладывает тот.
– Откуда мне знать, я сегодня пять ампутаций провел! – рявкает врач, отстраняет меня, говорит санитару: – Идите проверьте, – и спешит в операционную.
Дрожа от ярости, я иду с санитаром обратно. Он смотрит на меня:
– Одна операция за другой, с пяти утра… это уж чересчур, скажу я тебе, только сегодня опять шестнадцать смертей… твой семнадцатый. Наверняка до двух десятков дойдет…
Мне становится дурно, я вдруг больше не могу. Даже ругаться неохота, нет смысла, хочется рухнуть и никогда больше не вставать.
Мы у койки Кеммериха. Он мертв. Лицо еще мокрое от слез. Глаза полуоткрыты, желтые, как старые роговые пуговицы…
Санитар толкает меня в бок.
– Вещи его заберешь?
Я киваю, а он продолжает:
– Нам надо сразу его вынести, койка нужна. Они уже в коридоре лежат.
Я забираю вещи, отстегиваю личный знак Кеммериха. Санитар спрашивает солдатскую книжку. Книжки нет. Я говорю, что она, наверно, в канцелярии, и ухожу. За моей спиной они уже перетаскивают Франца на брезент.
За дверьми темнота и ветер – словно избавление. Я дышу изо всех сил, воздух как никогда тепло и мягко обвевает лицо. Внезапно в голове мелькают мысли о девушках, о цветущих лугах, о белых облаках. Ноги в сапогах двигаются вперед, я ускоряю шаг, бегу. Мимо идут солдаты, их разговоры будоражат меня, хоть я и не понимаю их смысла. Земля пропитана силами, которые через подошвы вливаются в меня. Ночь электрически потрескивает, фронт глухо громыхает, как барабанный концерт. Мои движения легки и гибки, я чувствую силу суставов, шумно дышу. Ночь живет, я живу. Ощущаю голод, больший, чем тот, что идет только от желудка…
Мюллер стоит у барака, ждет меня. Я отдаю ему сапоги. Мы заходим внутрь, он их примеряет. В самый раз.
Он роется в своих припасах, угощает меня изрядным куском сервелата. И горячим чаем с ромом.
III
Прибыло пополнение. Бреши заполняются, и соломенные тюфяки в бараках скоро уже не пустуют. Отчасти это старики, но к нам направили и двадцать пять человек новобранцев из полевых учебных лагерей. Они почти на год моложе нас. Кропп толкает меня в бок.
– Видал детишек?
Я киваю. Мы напускаем на себя гордый вид, устраиваем во дворе бритвенный сеанс, суем руки в карманы, разглядываем новобранцев и чувствуем себя старыми вояками.
К нам присоединяется Качинский. Прогулочным шагом мы проходим через конюшни и добираемся до пополнения, которому как раз выдают противогазы и кофе. Кач спрашивает одного из самых молоденьких:
– Небось давненько приличной жратвы не пробовали?
Парнишка кривится:
– Утром брюквенный хлеб, в обед брюква, на ужин котлеты из брюквы и салат из брюквы.
Качинский присвистывает с видом знатока:
– Хлеб из брюквы? Вам, ребята, еще повезло, теперь-то его уже из опилок варганят. А как насчет белых бобов, хошь порцию?
Мальчишка краснеет:
– Насмехаться-то зачем?
– Тащи котелок, – коротко бросает Качинский.
Нас тоже разбирает любопытство. Он ведет нас к бочонку возле своего тюфяка. И бочонок вправду до половины полон белых бобов с говядиной. Качинский стоит рядом словно генерал и командует:
– Разуй глаза, ловчее пальцы! Таков солдатский девиз!
Мы поражены. Я спрашиваю:
– Мать честная, Кач, ты где их раздобыл?
– Краснорожий обрадовался, когда я их забрал. Взамен он получил три куска шелка от ракетных зонтиков. А что, белые бобы и холодные на вкус хоть куда.
Он накладывает мальчишке щедрую порцию и говорит:
– Когда явишься с котелком в следующий раз, держи в левой руке сигару или кусок жевательного табаку. Ясно? – Потом оборачивается к нам: – Вам, понятно, даром.
Качинский незаменим, потому что обладает шестым чувством. Такие люди есть повсюду, но заранее никто этого не знает. В каждой роте их один-двое. Но большего пройдохи, чем Качинский, я не встречал. По профессии он, по-моему, сапожник, хотя это не имеет значения, так как он разбирается в любом ремесле. Водить с ним дружбу весьма полезно. Мы, Кропп и я, с ним дружим, Хайе Вестхус более-менее тоже. Вообще-то Вестхус скорее подручный, работает под началом Кача, когда затея предполагает применение кулаков. За это ему положены свои льготы.
К примеру, ночью мы входим в совершенно незнакомый поселок, жалкую дыру, по которой с первого взгляда видно, что она вконец разорена. Расквартировываемся в маленькой темной фабричке, худо-бедно оборудованной под казарму. Там стоят койки, вернее, деревянные каркасы, затянутые проволочной сеткой.
Сетка жесткая. Одеял для подстилки у нас нет, наши нужны, чтобы укрыться. А брезент слишком тонкий.
Качинский оценивает ситуацию и говорит Хайе Вестхусу:
– Идем-ка со мной.
Оба уходят в совершенно незнакомый поселок. А полчаса спустя возвращаются с большущими охапками соломы. Кач нашел конюшню и, понятно, солому. Теперь можно бы поспать в тепле, если бы не жуткий голод.
Кропп спрашивает у артиллериста, который находится здесь уже некоторое время: