— Готово, — с удовлетворением замечает папа. И потирает руки. — Вообще-то говоря, знаешь ли, маме твоей не больно повезло, — почти тотчас начинает он нести обычную чушь. — Была б она счастливой, не злилась бы так.
— Ну, ты даешь! Ты что же, значит, счастливый?
— А?
— Значит, говорю, ты счастливый, раз совсем не злой. Папа шагает дальше, не отвечая, низко опустив голову, ссутулившись. Он тащит ногу, кажется вдруг страшно усталым, цепляется за мой локоть, нервно, как в тике, пофыркивает. От донесшегося откуда-то издалека, из болот Арго, лежащих за пределами общины, трубного крика выпи он вздрагивает. И, точно испугавшись, прибавляет шагу. Впрочем, дорога начинает расширяться, поднимается до уровня полей, по бокам ее тянутся ограды. За яблонями, легко узнаваемыми по круглым головкам на фоне более светлого с подлунной стороны неба, вырастают строения «Равардьер». Первая собака подает голос, делает два-три серьезных предупреждения. Вторая заливисто вступает ей на смену. Потом они обе — и шавка, и полкан — бросаются на ограду, отделяющую их от дозорных, и, вскочив на задние лапы, затевают концерт. Папа трижды свистит. Из стойла, где горит затемненный фонарь, ему отвечает пастух.
— О-о! Э-э! О-о! — раздаются в ночи три певучие ноты.
— Колю — отец и дочь! — кричу я так высоко и ясно, как только могу.
— Замолчи сейчас же, ты-то тут при чем? Разве ты должна быть здесь? — обрывает меня папа.
Мы идем дальше, а за нами несется теплый запах сена и навоза. Дорога какое-то время тянется вдоль ограды и продолжается за пределами фермы. Но название у нее уже другое: теперь это дорога на Ализы — и сама она становится другой, пересекая раскинувшуюся на триста гектаров «равнину Буве», где какой-то торговец скотом снес все изгороди, превратив ее в постоянное пастбище; туман совсем низко стелется над нею ровным ватно-белым слоем, споря с небом, которое кажется совсем черным, — он настолько тонок, что едва достигает колен. Если взглянуть на нас издали, покажется, будто мы шагаем по молочному морю. Только не пьем из него ни капли…
— Плюнул бы, плюнул… — ворчит папа сквозь зубы, отвечая наконец, через два часа, на реплику Троша. — А у него есть лучше?! Одну потеряешь, десять найдешь — так, что ли? Особенно с моей рожей…
Он скрестил на груди руки и шагает, уткнув подбородок в галстук, глядя себе под ноги, словно идет по центральному нефу церкви в страстной четверг, на предпасхальной службе.
— К тому же я и не хочу, — через какую-то минуту признается он. — Ева — это Ева. И еще есть ты. — Он притягивает меня к себе. — Ева — это Ева, — несколько раз сквозь зубы повторяет он.
Ни звука, Селина! Ушки — на макушке, рот — на замке. Нужно дать ему выплеснуться, освободиться от того, что его душит. Он ведь не со мной говорит, а с собой, а когда начинают вот так говорить с собой, малейшая улыбка, малейшее замечание настораживает и человек снова запирается на засовы молчания. Если мама, без всякого стеснения, изрыгает невесть что в мои бедные уши (а, видно, они много старше меня), если мосье Ом легко поверяет мне свои тайны, то папа принадлежит к замкнутым, неразговорчивым, скупым на проявление чувств людям, которые никого не подпускают к тайникам своего внутреннего мира. Из средств, помогающих в минуту душевных невзгод, — а люди либо изливаются, либо молчат, либо негодуют, — для него существует лишь последнее.
— Я ведь не псих, я знаю, чего твоя мамаша добивается, — как раз и дает он выход негодованию. — Она хочет довести меня, чтоб я ее стукнул. А если я когда-нибудь подшибу ей глаз, если только я, на беду, посажу ей синяк, вот увидишь, она тут же понесется к Клобу, попросит у него свидетельство, и хлоп! Побежит требовать развода в свою пользу… Ударить ее? Не-ет, не на такого напали!
Руки у папы уже не скрещены на груди — он внимательно их разглядывает. На левом безымянном пальце блестит обручальное кольцо, толстое, будто кольцо для занавесок, — такие носят в деревне.
— К тому же я и не могу, — во второй раз признается он.
Миновав «равнину Буве», дорога сворачивает влево, к поселку, опоясывая садовые участки, арендованные Гравуазскими шиферными заводами для рабочих, живущих в Сен-Ле. Туман снова накрывает картины. Сараи для инвентаря и фруктовые деревья словно бы висят между небом и землей.
— Когда башка у меня раскалывается, — продолжает папа, — когда я слишком зол, я удираю — выхожу на улицу и шагаю.
Знакомая песня. Но такого папа мне никогда еще не говорил. Он прокашливается, сплевывает, снова прочищает горло, где словно что-то ему мешает. Потом ружье начинает давить — он вешает его на другое плечо. И вдруг хватает меня за локоть.
— Такие истории никогда до добра не доводят. Ева на все способна. Хочешь, я скажу тебе?..
— Нет!
Отец замолкает. Взгляд его буравит меня насквозь, рука давит и давит на мое плечо.
— Чего ты боишься? — спрашивает он.
Будто сам не знает! Будто может не знать! Голос его слабеет, становится едва слышным.
— А ты не думаешь, что твоя матушка скрывает от нас что-то по поводу пожаров! — шепчет он. — Мне тоже неприятно, что она, можно сказать, единственная, кто бывает на всех свадьбах. Правда, это вроде бы ее профессия…
Уф! А я было подумала! Я совсем не этого боялась. И все же не нравится мне его прерывистое дыхание, напряженный взгляд, который подстерегает меня, будто капкан. Чего он от меня ждет? И какая связь между теми тремя фразами и яростью, которая отбрасывает его от меня?
Сильным пинком ноги он отшвыривает ком глины метров на двадцать. Сливовая ветвь, свисающая над оградой, схвачена, сломана, ободрана, превращена в кнут, который так и свищет, так и свищет, разрезая воздух, стегая заросли крапивы. Затем она взлетает в воздух и падает за забором на поле. А папа с трудом приходит в себя.
— Прямо что твой мэр! — говорит он уже с легкой насмешкой. — Или кюре! Они тоже ни одной свадьбы не пропускают. Согласись, мосье Ом все-таки странный тип. Ну а кюре… Бессон ведь утверждает, будто видел накидку и шляпу. А кюре зимой всегда носит широкую черную пелерину, и шляпа у него круглая. Так что я, понимаешь ли, первым делом взял бы под подозрение кюре! И заливается смехом.
* * *
Неестественным смехом. С пяти лет я знаю, что привычка скрести шею за воротником означает у него прилив злости. Притом не против кого-то (в этом случае шея у него вытягивается и под кожей набухают жилы), а злости на себя самого. Когда он не успевает вовремя снять соты и теряет рой, когда он упускает крупное дело, когда у него вырывается (очень редко) фраза, которую лучше было бы не произносить, у него всегда появляется этот тик. Ничего удивительного, что смех переходит у него в хихиканье, а потом в какое-то бульканье.
— Не злой, не злой… Нет, злой, Селина, злой!.. Я злой, но зачем она доводит меня до точки?
Он сжимает кулаки.
— До точки! До точки! — вдруг вырывается у него. Кулаки разжимаются, руки щупают войлочный шлем и бессильно падают, повисая, как плети. «Не трогай его, — шепчет мне мой ангел. — Сейчас не время ластиться, вперед, Селина!» И я в смятении шагаю дальше, погружаясь в сгущающийся туман. Совы замолкли, но бегущий по следу дикий кот где-то выводит свои рулады, прерываемые яростным фырканьем. Я хочу спать, и мне холодно. Вдруг папа застывает на месте, низко пригибается к земле.
— Стой! Стой! — останавливает он меня, толкнув в ближайшую яму.
Лежа ничком на кустике чистотела, чьи бородавчатые листья я узнаю по запаху, я приподнимаю голову. Командир мой лежит по другую сторону дороги, близ навозной кучи. На фоне освещенной луною колокольни Сен-Ле движется красная точка. Она проплывает между двумя молодыми сливами на высоте нижних ветвей, то есть на уровне головы. Никакого сомнения — эта красная точка, которая при каждой затяжке вспыхивает ярче, не что иное, как сигарета, которую держит во рту человек, чьего лица, к сожалению, против света не видно. Человек идет прямо на нас, скорее всего, в обуви на резиновом ходу, так как шаги его почти беззвучны — трава едва шелестит. В ту минуту, как перед нами вырастает сама темная, коренастая фигура, красная точка, подскочив и описав в воздухе изящную дугу, тонет в тумане. Папа, не разобрав, что незнакомец всего лишь бросил сигарету, слишком рано и совершенно напрасно кричит: