А всего жальче — растоптанного цветочка. Слова-то какие, уместные в устах болтливой бабы, которой никого не жаль. Значит, отныне буду бессердечной бабой?
Стопочка свежих страничек на полке — грязно-серая. Больше уже не будет чистых, радующих сердце. Не слышать, как истошно кричит Аницета. Не слышать.
— На нет и суда нет. Слишком ты, Лионгина, чувствительная! — Старосте подозрительно ее долгое молчание. — Кого-нибудь другого захомутаем, если ты хвораешь… А может, у тебя что другое?.. Может, ты… Ну ладно, ладно. Ни о чем не спрашиваю.
— Нарожаешь мне детей. Сначала сына, потом дочку. Если случится двойня — и двоих будем приветствовать! — солидно, без тени улыбки заявил Алоизас вскоре после того, как вернулись они из свадебного путешествия, которое, вместо того чтобы укрепить, едва не разрушило их хрупкую связь.
Необходимо было избавиться от неразберихи, преодолеть каменные завалы, загромоздившие не только небесные выси, но и их души. Прежде всего Алоизас отказался от черных очков — мир следовало видеть таким, каков он есть, а не таким, как тебе хотелось бы! У него возникло твердое убеждение: все изменится к лучшему, когда появится новый росток, для которого прошлое родителей будет лишь пядью земли для корней. Начнет он тянуться к солнцу, потребует места в пространстве и сердцах, ревниво игнорируя все то, что не способствует его стремлению вверх. Кто знает, не, Гертруда ли нашептала, однако, может, и ею побужденный, а может, по собственному разумению, Алоизас вознамерился разрубить тугой узел одним ударом. Потрясение, связанное с возникновением новой жизни, радости и заботы, которые захлестнут их, помогут завалить провал, неизвестно где зияющий, но способный в любой момент, если кто-то из них неожиданно поскользнется, вновь разверзнуться под ногами. Алоизас чувствовал: провал этот не засыпан, хоть Лионгина, упавшая с высот, пытается забыть все обольщения гор. Она брела по остывающему пеплу, и лицо ее, и мысли стали серыми. Если бы кто-нибудь сейчас осмелился напомнить ей, что недавно она летала без крыльев, — не поверила бы. Правда, только что перед ней на грифельной доске южного неба мерцала непостижимая формула невозможного, но без предупреждения шлепнулась мокрая тряпка, и не осталось ничего, кроме грязного, блеклого пятна. Слинял в глазах экзальтированный блеск, но и прежняя мрачная замкнутость не вернулась в них. Не стало ни отчаянной, ни собственной тени боящейся Лионгины. Вялые движения, равнодушный взгляд, словно все окружающее — временно, непрочно и отныне пребудет таким вечно.
На сей раз Алоизас не медлил, не попыхивал загадочно своей трубкой, он круто направил их жизнь в новое русло — дети должны будут появиться немедленно, а не после создания книжки, как планировалось прежде. Торопился он утвердить и свои мужские амбиции, был озабочен тем, как вытеснить из ее сознания любую память о другом мужчине, о его обаянии, превосходстве. Он знал, что Лионгина не принадлежала ни одному мужчине, кроме него, но даже сама мысль о возможности такого повергала его в ярость, заставляла обливаться холодным потом и сжимать кулаки. Растравив себя, он едва успевал содрать с нее платье и, потный, иссякший, беснуясь из-за неудачи, начинал снова желать ее. Сначала Лионгина, равнодушная к его ласкам, лишь покорно позволяла обнимать себя, однако постепенно, поскольку его буйство не стихало, ее тело научилось отзываться, встречать его страсть и несколько мгновений сопереживать ему до взаимного самозабвения, после которого Алоизас испытывал новую надежду, а она — безнадежность, словно сознательно обманывала его. Ее тело еще не было ею — лишь отзывающейся на горячий призыв мужа вещью, от удовольствия и боли стонавшей ее голосом. Но когда тело соглашалось: да — если ты хочешь, милый, близнецов, пусть будут близнецы! — ее душа кричала: нет! — хотя она и приказывала себе быть послушной, готовой на все, чего бы он, законный супруг, ни потребовал. Постепенно привыкла ждать его рук, их упорных поисков, будто тело ее — неисследованный материк, который не сможет познать себя до тех пор, пока не будет открыт и наименован мужем. Ее нежная шея, ложбинка на спине, левая грудь чуть больше правой и с родинкой, казалось, не существовали до его исподтишка подкрадывающихся и охватывающих, словно вихрь, касаний, пробуждающих жажду найти в себе силы для чего-то большего, нежели мгновения забытья. Иногда она видела свое бесстыжее тело точно в зеркале — округлые женские формы издевались над ее стремлением сохранить знание о самой себе как о существе разумном и чистом. И забеременела-то она, так и не наладив контакта со своим оплодотворенным, но оторванным от немощного духа телом. Сила, более могучая, чем ее бессловесное сопротивление, замутила остатки чистоты, но не смогла изменить ее, взбаламутить до дна, чтобы, все позабыв и ото всего отказавшись, за исключением почти неощутимого еще ростка жизни, она с верой и надеждой обратилась к женской своей доле. Внушала себе: сделаю все, чего он желает, что ему хочется, что утешит и удовлетворит его самолюбие, ведь он, вместо того чтобы презреть меня и отвернуться от недостойной, всем сердцем стремится ко мне, дарит ребенка, своего ребенка, который, конечно, со временем обязательно станет моим.
— Если будет сын — назовем Игнасом. — Алоизас вспомнил об отце.
— Игнас, Игнялис? — переспросила Лионгина, вслушиваясь в звуки и недоверчиво улыбаясь какому-то едва брезжущему во тьме пятнышку, — будущая жизнь еще не захватила ее воображения.
— Господин Игнас! Госпожа Игнене в овраге кадриль отплясывает… — слышен за окном уважительный и одновременно лукавый шепот соседа.
Отец, смахнув с колен книгу, тянется за галстуком. Его худые костистые руки не могут сразу совладать с манжетами. Гертруда тут как тут: помогает пристегнуть чистый белый, по правде — пожелтевший уже воротничок, натянуть черный бостоновый пиджак с потертыми до блеска локтями. Игнас Губертавичюс, облачившись в привычные доспехи, преисполненный возмущения и праведного гнева, сурово бросает детям:
— Цыц! Не реветь!
Никто и не собирается реветь. В доме тихо, как в морозное зимнее утро, хотя на дворе лето.
— Палку!
Гертруда подает отцу палку — узорчато вырезанную еловую трость, подарок лесничего.
— И не вздумай тащиться за мной!
Отец предупреждает Алоизаса не только словами — его брови нахмурены, глаза яростно сверкают. Не человек — шаровая молния выкатывается с крыльца на улицу, но на него смотрят прохожие, и он вспоминает, что является господином учителем. Замедляет шаг и помахивает тросточкой: все должны думать, что не на пожар бежит — погулять вышел, чистым воздухом подышать.
— Испугался? Тоже мне мужчина! Побежал бы да защитил мать!
Вместо того чтобы, как обычно, взять братца под крылышко, Гертруда выталкивает Алоизаса следом за отцом, и он, одуревший, выскакивает на улицу. Бежит, а бегать — непривычно: пот заливает глаза. Да и сомнения гложут. Что она задумала, Гертруда? Почему сама не бросилась за размахивающим палкой отцом? Кого-кого, а уж ее-то Игнас Губертавичюс скорее всего послушался бы! Одному, не опекаемому сестрой, не слыша ее спокойных, все заранее предвидящих слов, на улице боязно. Местечко раскинулось широко-широко, тянется ввысь — уже не местечко — большой город, людей что деревьев в лесу, а его, Алоизаса, матушка отплясывает кадриль, и отец спешит туда. Нет, никакой кадрили она не отплясывает, и это куда страшнее! И палка в отцовской руке — еще более страшное. Время от времени отец приостанавливается и оглядывается — не бежит ли кто вслед? Тогда Алоизас затаивается за деревом или юркает за угол забора. Встречные приподнимают шляпы, здороваются с отцом, заговаривают они и с Алоизасом. И отец и сын не видят их лиц — так, какие-то белые пятна. Две громыхающие навстречу друг другу телеги заставляют обоих остановиться. Лошадей — вороную и чалую — они узнают, а возниц — нет. Видит отец и Алоизаса, но почему-то не гонит прочь и не грозит палкой. Я теперь для него чужой, думает мальчик, когда у человека большая беда, все для него чужие. Ну почему, почему самые близкие люди ненавидят друг друга, вместо того чтобы дышать в одно дыхание?