Встает, идет за секретаршей, ноги как деревянные. Фурия и не смотрит на нее, выражая таким образом свое презрение, однако новый костюмчик оценивает молниеносно. Джерси, приталенный, бордовый. Хорошо, что надела его, хвалит себя Лионгина, хотя утешаться превосходством своего туалета уже некогда — за дверью кабинета грохочет водопад.
— Кончили свои маникюры-педикюры? Другого дела у меня нет, только вашу милость дожидаться! — обрушивается на Лионгину, чуть не опрокидывая ее, рокочущий бас.
Над столом вырастает с карандашом в правой руке сивый великан, фабричного пошива костюм и рубашка узки ему. Карандаш необычный — гигант с видами Ленинграда. Просматривая бумаги, начальник целый день не выпускает его из пальцев. По правде-то, делать ему здесь нечего, учрежденьице крохотное и сугубо мирное, связанное с учетом, все статистические материалы обрабатывают женщины — бухгалтеры, счетоводы, — шефу остается только выводить замысловатую подпись. Истосковавшись по деятельности, он гоняет служащих, путает устоявшийся распорядок, всячески требует ускорить темпы. В такие минуты его глаза под кустистыми седыми бровями мечут молнии, как в былые времена, уже нет необходимости сидеть, уставившись в одну точку, и целыми часами ждать какого-нибудь телефонного звонка, который, глядишь, и разгонит скуку. На круглом столике целых три аппарата, каждый другого цвета. Точно бумажные цветы, не увядающие и не пахнущие.
— Полюбуйтесь! Подложили мне свинью, хоть волком вой!
От его нового залпа у Лионгины екает в животе. Остальных частей своего тела она уже не ощущает. Через весь стол начальник локтем левой руки подталкивает ей лист. Лионгина узнает свою работу, хотя никаких отдельных слов, тем паче ошибок, еще не видит.
— Вы это что же? По-вашему, выходит, у нас в Литве до сих пор церковная власть? Надо рабоче-крестьянская, а вы — христианская! С десяток лет назад за такую ошибочку знаете куда бы загремели? Откуда вам знать. Изнеженное поколение. В теплицах росли!
— Устаю, товарищ начальник. Мать у меня тяжело больна. — Самой противен жалобный, с льстивыми нотками голос.
— Кто у меня в штате — вы или ваша маменька?
— Вы же знаете — еще в вечернем занимаюсь.
— Ну и учитесь на здоровье! Мы не возражаем.
— Я сейчас быстренько перепишу, чистенько, красиво, — продолжает она в том же духе. — Ни единой опечатки…
— Еще одна такая «опечатка» — и вылетите отсюда, как пуля из ружья! А переписывать не дам, — его ярость внезапно стихает. — От руки поправлю. Ну чего уставились, съем, что ли?
— Тогда я пойду, товарищ начальник. Много работы, — в животе снова подозрительно урчит, мышцы плеч и шеи дрожат от усталости, словно тяжести поднимала.
— Успеете! У нее, видите ли, много работы. А я бездельничаю, да?
Начальник уже не так страшен — перебираться на другое место не придется! — и Лионгину вдруг охватывает желание, от которого трудно отделаться, женская, почти материнская жалость к неухоженному, внутренне неустроенному мужчине. И к тому же еще одна, вольная, мыслишка. Ему бы другую секретаршу, фурия — злой говорящий попугай… И бабу другую… Перед ее мысленным взором возникает грудастая, розовощекая блондинка. Нацепи ей белую накрахмаленную наколку — буфетчица из забегаловки, разбавляющая водку водичкой.
Все мои соки его дитенок высосал, — жаловалась она как-то сотрудницам, ворвавшись в отсутствие шефа в их учреждение. — Не только молоко — всю кровушку выпил! Видите — высохла совсем.
Глаза женщин, заметившие даже спущенную петлю на чулке, никаких признаков усыхания у жены начальника не обнаружили. Наверно, сохло что-то в ее сердце или голове.
Жалко его… Как обрубленное дерево… Несдержанный, быстро взрывается и тут же отходит… Подкрасться бы тихонечко и взъерошить поредевший, но еще горделиво торчащий сивый ежик. Представила себе, что дрожащими пальцами коснулась сухой кожи его голо вы, как это было бы неприятно!
— Погоди! Не выкипят твои кастрюли! — Он уже тыкает Лионгине, официальная часть аудиенции кончилась. — Постой! — Ему даже не приходит в голову предложить женщине стул. И сам вскочил из-за стола, мечется из угла в угол. — Представляешь, заперла ребенка в ванной! — Не говорит, кто запер, Лионгине и так ясно. — Полдня продержала. Будешь орать, открою краны и утоплю! У ребенка от крика грыжа выскочила. Это ж с ума сойти, а?
— Сводили бы ее к врачу.
— Где там. Хитра, бестия! При посторонних-то приветлива, добренькая, хоть к ране прикладывай. Воплощение счастливого материнства! А когда чужих нет, такой ад устраивает! Свое родное дитя не любит. Что мне делать? Может, развестись? — Он жадно ловит ее уклончивый, но полный сострадания взгляд. — Другие-то вон разводятся. Да еще не по одному разу. А ребенок?
— Вот именно, ребенок…
— Чего вздыхаешь? Совета я спрашиваю, а она вздыхает. Сам вздыхать умею, и зубами умею скрежетать, и морду врагу набить! Но тут-то где он — враг? Покажите мне его, и тогда… Да ладно, иди, а то, гляди, распустишь сплетню, мол, исповедуется начальник.
— Болтать не приучена.
Еще мгновение, и Лионгина не сдержалась бы, бросилась к зажатому в кулаке гигантскому карандашу, к тоскующим, уставившимся в стену глазам. От непоправимого шага — потом пришлось бы искать другую работу! — удерживает одна мучительная догадка, сначала даже трудно в нее поверить: не столь уж искренна твоя жалость!.. Разумеется, и ребеночка жаль, и пожилому отцу сочувствуешь, но сильнее всего волнует, что он — начальство. Разве найдешь лучшее, чем здесь, место? Пусть под громы и молнии, но являешься и сбегаешь с работы, когда вздумается. Где еще такое позволят? От благорасположения начальника зависит, дотянешь ли в вечернем до диплома, выходишь ли беспомощную мать…
— Ох, и работы у меня сегодня, — тянет Лионгина и пятится к двери, охваченная страхом — как бы чего не подумали о ней конторские сплетницы. Это соображение ее не на шутку пугает, однако помогает справиться с другой неприятной мыслью: она умеет лицемерить, неискренне жалеть!
На полке растет стопка отпечатанных листов. Первая. Она всегда особенная, еще не пропитанная усталостью, раздражением, чистая, неизвестно что обещающая, как первый зимний сугроб, первое купанье в реке. Потом воду взбаламутят, сугроб затопчут — аккуратные странички замусолят.
— Линка, приветик! Что поделываешь?
— Стучу. А ты?
— Барабаню.
Дуэт Лионгины и старосты их группы с вечернего, тоже машинистки. При встречах они друг к другу не липнут, дружба пенится только в трубках.
— Слышь, Линка, я тут наших девчат обзвонила, все голосуют за венок.
— Какой венок?
— Ну да этой несчастной Вангуте. Скинемся по два рубля, — не чувствуя поддержки со стороны Лионгины, нажимает староста. — Ты что? Против?
— Боже упаси! — Трубка едва не выскальзывает из вдруг повлажневшей ладони. Забыла о бедной Вангуте? Земля под ногами разверзлась, жить не хотелось, мужа любить не хотелось — и забыла?.. — Внеси за меня. Хорошо?
— Это еще не все. Народ требует делегацию послать.
— Правильно!
— Не сомневаюсь — поедешь?
— Я?
— Со мной, неужто одна.
— К сожалению… я…
— Что, повелитель твой озверел? — Повелителем староста именует их начальника. — Хочешь, бюллетень тебе организую? У одной моей подружки приятель в больнице…
— С чего ты взяла? Никто мне не запрещает. Я сама…
— Подруги вы с Аницетой или нет?
— Конечно, дорогая. Мне до смерти ее жаль. И ее, и братца ее несчастного, и хворой золовки, которой уже никогда другой дочери не родить. А всего жальче растоптанного цветочка — Вангуте. Из головы не идут эти ее словечки… Только, умоляю, не заставляйте меня!.. Я…
— Не выносишь похорон, да?
— Не-ет… В общем-то, да. Ах, не пытай ты меня, ради бога!
Трудно выкручиваться, спасибо, сама староста подкинула про похороны. Вспыхнули и погасли желтые свечки вокруг белого, точно холодная луна, личика Вангуте. Черные платки и черные капроновые чулки слились с кладбищенским сумраком, с режущей сердце, но уже нечистой ее жалостью.