— Ничего, еще не развалина. — Алоизас заставляет себя улыбнуться, его ворчание — повседневный ритуал, как и любующийся им, нечаянно пойманный взгляд Лионгины. Утренний — гладко выбритый, расфранченный, с высоко вскинутой головой! — он кажется себе выше ростом, излучает бодрость и уверенность.
Лионгина, словно вынырнув из таинственных глубин, отражается в зеркале рядом с ним.
— Не сердись, милый. Я была такая измученная.
— Разве я палач? — гордо вскидывает он подбородок — никакого намека на обрюзглость, на складки жира.
— Ты ведь знаешь, я всегда послушна. Вот карандаши тебе очинила.
В горсти зажаты остро отточенные карандаши. И когда только успела?
— Разве я утверждал, что ты непослушна?
Она шмыгает в комнату, слышно, как шуршат бумаги на столе, стучат вставляемые в стакан карандаши. Смотри раковины не трогай! — хотел было предупредить, но тогда пришлось бы признаваться, что вчера тут была одна неприятная особа, — ухватила ракушку, как охотник — зайца-подранка. Неприятна, однако и привлекательна чем-то. Сам не знает чем. Привлекательна — не тот эпитет. Может, и обмолвился бы невзначай, не вдаваясь в подробности, — ведь ничего между ними не произошло, выставил нахалку, и делу конец, — но покорность Лионгины, не высказываемая словами, заставляет быть настороже. Хорошо хоть, силой не добивался ласк, как некогда там, в горах — в этих страшных горах! — дорого заплатил за свою горячность и, что греха таить, до сих пор расплачивается. Когда-то требовал послушания, полного самоотречения, а теперь куда нужнее и милее ее доверие.
— Извини, Алоизас, утаила я от тебя вчера… — Она делает глубокий вздох, израсходовав на одну фразу весь воздух легких.
— Брось, Лина. Вбила себе в голову какую-то чушь. Смешно! — негромким, деланным смешком Алоизас пытается отгородиться от подкрадывающегося страха. Не удастся ему войти в аудиторию свежим, чувствуя покалывание иголочек одеколона на выбритых щеках. Новый костюм цвета маренго повиснет, как на гвозде, бодрость духа улетучится, и сосредоточиться не удастся. — Надеюсь, не укокошила своего преследователя? Жив, наверное, подлец?
— Мальчишка, понимаешь, сопливый мальчишка. Струсил, когда я обернулась… Но то, что я тебе хочу сказать, куда страшнее… Ты…
Ей снова не хватает воздуха, и он поспешно перебивает:
— Знаю, знаю — мать. Ты всегда возвращаешься от нее будто чокнутая. Что, голодовку объявила, не полакомившись любимыми наполеонами?
Большая уступка с его стороны, что вспомнил о матери. Деньги дает, расходов не проверяет, но терпеть тещу не может: ни болезни ее, ни разговоров о ней.
— Нет, Алоизас. Вчера она вела себя пристойно. Никаких капризов. Хотя имела законный повод: заявилась к ней только в одиннадцать.
— Недра моей фантазии исчерпаны, дорогая. Неудача в институте? Вроде не жаловалась. — Алоизас видит, что жена все глубже погружается в какую-то горестную пучину. Необходимо выбраться на твердый берег, пока не унес мутный поток. Усталой, измученной мерещится то, чего еще не было?
— Институт ни при чем. Отсиживаем свои часы, кто позевывает, кто похрапывает. Не то, милый.
Оторопь берет от ее намерения опрокинуть все возводимые им преграды. Этак сразу ухнешь в трясину, где не за что ухватиться, а в голове пусто, разве придраться к грубоватому словцу «похрапывает»?.. Она явно злоупотребляет своим правом портить ему настроение. И Алоизас взрывается, шипит злобно:
— Скажешь наконец, что случилось?
— Со мной, как видишь, ничего. На куски не разрубили. — Она искоса поглядывает на него, глаза белесые, как у несвежей рыбы. — С Аницетой. С Аницетой Л.
— С какой еще Аницетой? Господи, до чего же мы чувствительны! — вскрикивает Алоизас, и легкий ветерок облегчения трогает разгоряченный лоб. Из большой тучи да одна капелька?
— Будешь кричать, ни слова больше не скажу. А дело жуткое.
— Даже жуткое? Ну и ну! — Алоизас, направившийся было в прихожую, возвращается, чеканя шаг. — И что же произошло?
— То, что с Аницетой случилось.
— Уже слышал, что с Аницетой. Не с тобой? С тобой-то ничего?
— На куски не разрубили, — повторяет она одну из своих сегодняшних грубостей.
Алоизас расхохотался бы от души, чего, правда, делать не любит, если бы не эта ее безумная серьезность. Вцепилась и не отпускает, хоть и не держит, двери в день для тебя открыты — до следующего, может быть, еще более неприятного приступа истерики.
— Постой, а я знаю эту Аницету?
— Забегала как-то за конспектами. Однокурсница. Худенькая такая, брови черные. Язва у нее двенадцатиперстной.
— Это которая беспрерывно фыркала? — дать Лионгине время, чтобы пришла в себя, взвесила в руке камень, прежде чем размахнуться и бросить.
— Просто посмеивалась. Очень уж ты педагогично с ней беседовал. Смешит ее все напускное. Допытывалась у меня потом, не дворянских ли ты кровей.
— В самом деле? — Алоизасу льстит проницательность Аницеты, но губы невольно кривятся — он весь полон ожидания того, что сейчас выплеснется и понесет неведомо куда.
— Только, пожалуйста, не перебивай меня, — Лионгина отвечает ему, упрекает его, но полной уверенности, что разговаривает она с ним, у него нет. Впрочем, кто другой согласился бы выслушивать ее дурацкую болтовню? Усмешечка отскакивает, не производя на Лионгину никакого впечатления. Только теперь Алоизас замечает, что этим утром и Лионгина приоделась, точно не на службу собралась.
— Так только во сне бывает, в кошмарном сне… Представь себе, идет у нас семинар по политэкономии, доцент, как обычно, цепляется к Аницете из-за какой-то мелочи, не тот термин употребил.
— Термины — не мелочь.
— Ты же обещал не перебивать?
Не обещал, но ради покоя — смолчит.
— Короче, заспорили они, Аницета тоже не лыком шита, спорят и не видят, что в аудиторию прошмыгнула женщина с телеграммой в руках. Продавщица, вместе с Аницетой работает. Поглядывает на нас, какие-то знаки делает, а от Аницеты вроде прячется. Передали мы бумажку Аницете, развернула да как закричит! Пронзительно, страшно. В жизни такого вопля не слыхала…
— В аудитории? При всех? — публичных излияний чувств Алоизас не одобряет, но удивление его наигранное — как-нибудь отсрочить, отдалить то, что надвигается, угрожает душевному равновесию. Пропустить страшную новость мимо ушей не удастся; хоть бы втиснуть ее в подходящие для обсуждения рамки. Восприятие особенностей формы — отличительная черта развитой личности. Лионгина никогда не ценила условностей и формы. Кидается из хаоса в еще больший ужас.
— Что она еще могла сделать, что? Ведь ее Вангуте… машина сшибла… ее Вангуте!
— Девочку?
Понятное дело — не кошку. Алоизас не желает вникать. Избегает больниц, похорон, памятников — ведь и они для покойников.
— Вангуте… Вангуте…
Нечего спрашивать — насмерть или только ранена. В оцепеневших глазах Лионгины — единственный ответ, хотя неясно — почему, зачем, кому нужна вся эта жуткая бессмыслица? До такой степени охвачена паникой, что от нее самой веет ужасом смерти, когда, словно ища спасения, прижимается к нему. Он всегда был здоровым, с малых лет окружал его крепостной вал обильной еды и неусыпной опеки Гертруды, но именно в годы детства его постоянно преследовал ужас этой бессмыслицы — смерти. Между белеющими наличниками и заборчиком из штакетника, окрашенным в зеленый цвет, у Губертавичюсов росло несколько яблонь, акация и кусты сирени. Но прохожие не осмеливались ломать веток, как в соседних палисадниках. Хозяевам не надо было ничего охранять — посторонние остерегались и их самих, и их цветов и плодов — боялись заразиться. На всю улицу светились белейшие кружевные занавески, внутри сверкали чистотой выкрашенные в красное полы, однако, словно кувалдой по наковальне бухал, постоянно кашлял отец, а братец Таутвидас вторил ему, будто молоточком постукивал. Перед самым концом он уже не кашлял — в узкой цыплячьей грудке что-то клокотало и скрипело, точно Таутвидас проглотил велосипедную цепь и теперь внутри позвякивают ее звенья. Боже тебя упаси, не ешь из тарелки брата, Алоизас, — Гертруда никогда не называла его, как мать: Алюс, Алюкас, — и его игрушками не играй! А главное — не думай о нем. Ты ведь в рубашке родился, не забывай этого, едва годик исполнился — уже щебетал, как птенчик, а в два с половиной — одернул соседскую тетушку, пришедшую занять соды, зачем, мол, взяла чужие спички! Он любил братишку, а должен был любить только себя, любить и всегда помнить, что родился в рубашке для долгой и счастливой жизни, что его ждет неповторимая, а может, и необычайная судьба, что перед ним неизвестно какая, но великая цель. Когда сестры близко не было, мать выгоняла во двор — этакого малоподвижного увальня, со слабыми ногами, укутанного в теплые одежки. Чтобы увидел мир своими собственными, а не Гертрудиными глазами? На ветвях и на земле под ними гнили яблоки — задаром и то не возьмут. Гудели пчелы, в траве копошились черненькие муравьишки, смотри-ка, улепетывают от нас. Тоже боятся? А как заставишь людей поверить, что ты им нужен, что родился в рубашке не только ради осуществления надежд сестры, но и их собственных? Следуя указаниям дочери, мать часто мыла полы, проветривала постельное белье, ошпаривала кипятком посуду, однако даже выскобленный и начисто вымытый стол своим тусклым блеском опровергал возвышенные пророчества Гертруды.