К сёмге я отношусь с предубеждением, как ко всему атлантическому.
Другое дело – чавыча. «Чавычей» назывался первый пароход первой в мире lady-captain Анны Щетининой[6]. Что-то есть язычески уважительное к природе в том, чтобы называть суда именами водяных обитателей. Если именем чавычи нарекли пароход, значит, рыба – больше чем еда и объект промысла. Это своего рода молитва богу рыболовства, заговаривание природы: пароход, названный именем рыбы, не должен утонуть.
Странно, что в раннем футуристическом (и безбожном лишь внешне) СССР именами рыб не называли людей.
* * *
Пока не поздно, сделаю необходимое пояснение. У меня нет никакого уникального опыта. Это я не только признаю – я настаиваю на этом, подчёркиваю это. Я не заядлый рыбак и вообще, наверное, не рыбак; я не «дайвер», не путешественник, не спортсмен, не сплавщик, не биолог и тем более не ихтиолог. У любого из названных – больше информации, совершеннее методика её осмысления, да и просто больше опыта. Я всего лишь человек, живущий у моря. Будь я учёным или рыбаком-профи – я был бы перегружен специальной информацией, перенасыщен впечатлениями, потерял бы ощущение причастности к чуду, которое меня посещает всякий раз, когда я гляжу на морду камбалы – свежевыловленной или уснувшей на рыночном прилавке. Хочется верить в то, что мой восторженный дилетантизм – это преимущество. Я не делюсь экзотическим опытом – я говорю о повседневности. По крайней мере, так я оправдываюсь, когда думаю о том, что, возможно, вообще не имею права писать о рыбе и море. Почти любой из моих земляков знает о рыбах куда больше, чем я, – не в разы, а на порядки больше, и на порядки же больше имеет опыта. Но никто из них не пишет о том, о чём мне хотелось бы читать. Молчит и сама рыба. Поэтому говорить приходится мне.
Заранее попросив извинения за любительство и самоуверенность, продолжаю.
* * *
Несправедливо забыл про селёдку – нашу самую жирную и крупную тихоокеанскую селёдку. Словарное «сельдь» чересчур академично и не отражает интимной близости нашего человека к селёдке, которую никто у нас не называет сельдью ровно по той же причине, по которой картошку не называют картофелем.
К морской рыбе жизнь приучала речных русских долго и непросто, примерно как когда-то Пётр – к картошке, а Никита – к кукурузе (лучше бы он взялся за минтай или кальмара).
И селёдка, и картошка прописались в русском рационе сравнительно недавно, придя соответственно из Европы (из Голландии – селёдочной страны, или из Швеции, подарившей нам само слово «сельдь»; хотя есть и другие версии – исландская, например, есть и ортодоксальная русская – мол, рыбу прозвали сельдью, поскольку она любит холодную воду и её ловили со льда) и Америки. Они быстро и навсегда обрусели, как потомки эфиопов и шотландцев Пушкин и Лермонтов, и даже приняли несомненное участие в формировании и развитии русской нации, как те же Пушкин с Лермонтовым. Селёдка к тому же и гастрономически, и фонетически зарифмовалась с водкой (тоже вроде бы не русское, а польское изобретение, только кто в это сейчас поверит). Теперь уже невозможно представить себе более континентально-среднерусское блюдо, чем «селёдка под шубой» (я эту «шубу» никогда не ел – отбрасывал презрительно и поедал саму селёдку).
А вот, скажем, какая-нибудь репа – наоборот: это уже давно не национальная русская еда. Зато русской остаётся гречневая каша, которую не найти за границей. А как обрусели евразийские пельмени!
Чай стал русским напитком, а кофе – нет. Судя по книгам, на русском Севере все – от чукчей до геологов – пьют чай, порой даже лагерный, фирменный русский его вариант – чифирь. И спирт, само собой. Джеклондоновские старатели – те и на Юкон тащили кофе и виски…
«Сельдь» – одно из моих любимых слов, сразу с двумя мягкими знаками, означающими два редуцированных, усечённых слога. В сельди слышится мужественное, северное, поморско-приморское, просоленное. Как твердь, суть, плоть, Пермь, смерть, спирт (хочется и сюда приставить мягкий знак, потому что спирт – русский северный напиток: «спирть»). «Сельдь» по своему звучанию родственна финифти, меди, нефти. Это слово похоже на найденный археологами наконечник копья. Слова при грамотном обращении с ними хранятся куда дольше, чем предметы материальной культуры, но при неиспользовании пропадают совершенно, без следа. Язык – тем более драгоценный исторический документ, что он постоянно обновляется, стирая старые файлы. Иные слова кажутся безнадёжно устаревшими по конструкции, но цепко держатся в языке, как винтажные «кэйбл-кары» – экзотические трамвайчики – на сопках Сан-Франциско. Такие слова хочется смаковать и обсасывать, как тоненькие капроновые селёдочьи косточки. Другие быстро исчезают. Со словами надо обращаться так же бережно, как со старыми ломкими фотографиями.
«Сельдь» – слово строгое, аскетичное, веское в отличие от освоенной, обрусевшей, родной, но и легкомысленной, вульгарной «селёдки». Когда говорили «сельдь», еду уважали как средство поддержания жизни и результат тяжёлой работы. «Сельдь» теперь никто не говорит – только «селёдка», так что впору менять лексические нормы: снабжать «сельдь» инвалидными пометками «уст.» или «офиц.» и ставить на первое место «селёдку», ибо язык живёт своей жизнью. Это улавливают чуткие маркетологи, нанося на консервные банки народные слова «тушёнка» и «сгущёнка» вместо неупотребительных «говядина тушёная» или «молоко сгущённое с сахаром». Ведь под словом «сгущёнка» мы имеем в виду именно эту сладкую штуку из банки, а не кем-то и для чего-то сгущённое молоко, точно так же как и под «тушёнкой» понимаем консервированное мясо – и ничего больше.
Академик-лингвист Зализняк говорит, что «сельдь» мы взяли у шведов. Особенно удивительно выглядит сросток «сельдь-иваси»: в нём объединились бесконечно далёкие друг от друга шведы и японцы. И объединили их – мы. Язык – альтернативный мировой океан.
…Как, интересно, зовут селёдку на самом деле.
В детстве отец брал меня с собой «на селёдку». Весь залив Петра Великого, в котором огромным авианосцем торчит Владивосток, кишел разнокалиберными судёнышками – от моторок и компактных катерков-«горбачей» до океанских судов. Мы выходили на «Берилле» из научно-исследовательской флотилии, тогда ещё не отданной в аренду автокоммерсантам. У продвинутых капитанов имелись эхолоты, позволявшие встать точно над косяком и черпать из воды чешуйчатое мускулистое серебро. С бортов десятками, перепутываясь, свешивались лески, заканчивавшиеся тяжёлыми свинцовыми или бронзовыми грузилами-цилиндрами, напоминавшими гирьки старинных часов. Однажды на крючке оказалась селёдочья голова – остальную рыбину, уже попавшуюся на удочку, успела отхватить прожорливая «сельдевушка» – сельдевая акула. Судёнышки толпились на акватории, соприкасались бортами, их можно было потрогать рукой и даже оттолкнуть.
Серебряная селёдка, жирная, тихоокеанская, осыпается крупной прозрачной плотной чешуёй, отливающей перламутром. Зимой мы вырубали её, окоченевшую, прямо изо льда, куда она по не очень понятным мне причинам вмерзала. Мы находили её по желтоватому пятнышку, видимому сквозь толщу льда, – это была кровь из замёрзших и разорвавшихся жабр.
Куда всё это делось потом – я не знаю. То ли флота не стало, то ли селёдки.
Я с удовольствием поддерживаю и культивирую дальневосточный миф о том, что у нас всё самое большое и лучшее. Наши тигры – самые пушистые и сильные, кедровые орехи – самые крупные, так что их приходится разгрызать пассатижами (сибиряки говорят, что их орешки зато вкуснее и щёлкаются как семечки; пусть говорят). «Таких громадных лопухов, как здесь, я не встречал нигде в России», – писал Чехов о Сахалине, а о Владивостоке сообщал: «Устрицы по всему побережью крупные, вкусные» (недаром тихоокеанская устрица имеет второе название «гигантская» – и так у нас всё). Писатель и партизан Фадеев[7], тоскуя в столице, вспоминал об «особенном, неповторимом – от обилия водорослей – запахе тихоокеанской волны». По сравнению с нашей полуметровой селёдкой рыбка, которую называют атлантической сельдью, – недоразвитый малёк-дистрофик. Как будто рыбе для того, чтобы вырасти полностью, во всю задуманную рыбьим богом величину, необходим простор самого большого в мире океана.