Никогда не прощу обоих. Но она виновата больше. Умнее, и могла бы повлиять на ситуацию. Но сочла ниже своего достоинства, и я попалась. Для виду все еще хихикала над «покровителем молоденьких девиц», «сладкоголоснейшим из львов», «пампушечкой», но в душе-то была уверена, что одна я (одна я!) разглядела за маской этой раскормленной, хитро поблескивающей очками и вечно улыбающейся физиономии скорбного узника судьбы, принца в теле лягушки, поэта, томящегося без любви.
Она, законная половина, лучше всех знала, что это не так, но молчала. Бровью не повела. И вот результат: я не только всерьез связалась с этим стареющим любителем украдкой стащить конфету, но и вросла в него. Получился, как говорят врачи в таких случаях, неоперабельный рак.
Какое же наказание ей полагается?
Иногда кажется: пусть ей прикажут взять меня в дочки. Кто-то ведь должен обо мне заботиться! Если на это не способен намертво вросший в шкуру домашней собачки Лев Валерьянович, пусть берет дело в руки она. Я в капкане, у меня отняли уверенность в себе и чувство перспективы, так дайте взамен хоть уют. А что? Картинка получается. Например, Левушка сидит, закопавшись в труды Джироламо Кардано, а мы с ней перебираем на кухне гречу и тихо, неспешно, сплетничаем. «Седьмой год возится с комментарием. Думаете, когда-нибудь закончит?» — задумчиво спрашивает Серафима Арнольдовна. «Трудно сказать, его так отвлекают». — «Ну, разумеется! Он ведь рад любым отвлечениям!»
Там, в комнате, снова звонит телефон, и нам слышно, как Лев Валерьянович откликается на звонок ласковым с переливами тенором. «Я вас слушаю. Леночка?.. Что вы, я ждал». Птичка на том конце провода млеет: даже мы в кухне чувствуем ее прерывистое дыхание. Серафима резким движением сгребает крупу в кастрюльку и, дернув шеей, говорит: «Да, Катя. Лысина, нерешительность и очки нынче в моде. Бабы вокруг него так и вьются. И как видите — не устает». Бархатный тенор, все более оживляясь, читает по телефону стихи. Гумилева, свои, Коржавина. Потом начинает петь Окуджаву. Уже понятно, что добром это не кончится. Дальнейшее развитие событий предсказуемо, но все равно интересно: нюансы ведь разные.
Закончив разговаривать, разрумянившийся Лев Валерьянович, лучась и поблескивая от удовольствия, лодкой под алыми парусами вплывает в кухню. «Ну как, ужин у нас готов?» — мурлычет он, готовый изливать любовь на все и вся и уже в предвкушении глотая слюнку. «Ужин? А ты его приготовил?» — голос у Серафимы спокойный и металлический. Словно споткнувшись, Лев Валерьянович застывает, и жалко, что в этот момент рядом нет режиссера, командующего: «Мотор!» Потому что у нас на глазах без каких-либо спецэффектов происходят доподлинные метаморфозы Овидия. В первую же секунду лоск, блеск и лучи исчезают бесследно, а потом начинается трансформация всего тела, и мужчина в соку, только что соловьем разливавшийся у телефона, превращается в жалкого попрошайку, отлично знающего, что соваться некстати — опасно. «Выйди из кухни, — командует Серафима Арнольдовна. — Когда будет готово, я позову».
Убить его, убить, убить это животное, которое в присутственные дни с неожиданной для его возраста бодростью сделав зарядку, посвистывая, принимает душ, тщательно бреется и, аккуратно завязав галстук, пружинистой походкой двигается в Институт. Там ждет столько приятного. Общее чаепитие, дискуссии об инкунабулах и эльзевирах, кофе с бисквитным пирожным в буфете и, само собой, долгий разговор с Леночкой, той, что звонила вчера и теперь защебечет: «Лев Валерьянович, я хочу, чтобы вы посоветовали… Мне вчера было просто не уснуть…» Общение с молодежью приятно. Леночка так прелестно болтает ножкой. Так мило поправляет на груди кофточку… «Что прекрасно без изъятья, растяжимо, как понятье?..» В прежние годы он неизменно писал для капустников, а Ира Бинкина так лукаво читала его стихи. Говорят, дочка Иры выросла просто красавицей. Жаль, что они в Канаде. Но и здесь цыпочек хватает. «Леночка, я отказываюсь понять, почему вы так боитесь ехать на этот симпозиум? Доклад, конечно, немного недоработан, но с этими данными (игриво-отеческое похлопыванье по коленке) успех вам обеспечен. Полный!» Дура Леночка опускает ресницы. В голове быстро проносится что-то невнятное. Лев Валерянович последний и, как говорят, любимый ученик Горлова, многие это помнят, «Введение к комментарию» напечатано в Оксфорде, но и не в этом, не в этом дело…
В полном смятении чувств Леночка долго бродит по улицам, а Лев Валерьянович в это же время гуляет по Эрмитажу. Устав от дел, от жены, от меня, он мирно беседует с Клеопатрой Игнатьевной. Сорокалетняя старая дева, она по уши влюблена в «этого выдающегося ученого старой закалки». Однажды едва не открыла ему своих чувств — в письме, как Татьяна — но вовремя удержалась, так что у Льва Валерьяновича полное право не знать, почему она так краснеет при встречах, и со спокойной душой ехать с ней в Кисловодск, потому что «нарзан — это лучший естественный тонизатор». На что рассчитывала Клеопатра, обсуждать не берусь. После поездки к минеральным водам у нее появилась манера в самом простом разговоре закатывать вдруг глаза и торжественно говорить: «Нет! Меня больше не удивишь. Ничем!»
«Не понимаю, что с Клеопатрой?» — спрашивает общая знакомая. «У нее, вероятно, много работы», — невозмутимо отвечает Лев Валерьянович. «Да, Кисловодск был не слишком удачным, — признается он под давлением, — погода стояла неважная, Клеопатра Игнатьевна прихворнула. В результате гулял один и под зонтиком». — «Ждешь сострадания?» — «Твой сарказм неуместен. В этом году нам нельзя было ехать вместе. Я боялся, что Серафима Арнольдовна начала что-то подозревать. Необходимо было доказать, что она ошибается».
Убить, убить… Гирька вполне увесистая. Дать по лбу — и точка. У кого еще была гирька — у Дмитрия Карамазова? Или там ступка? Сколько ни перечитывай Достоевского, ускользает сквозь пальцы, туманится, расплывается. «Иностранцы его обожают, — говорили вокруг меня взрослые моего детства, — наивно предполагают, что он отражает русский характер. А разве русские — неврастеники? Почитайте Толстого, Пушкина». В любом случае встать надо за выступ. Шаги Льва Валерьяновича я узнаю. Ни слова не говоря размахнуться — и…
Узкий высокий пролет идет круто вниз, какие-то в этом доме очень крутые лестницы. Что я тут делаю — непонятно. С гирькой в кармане. Действительно думаю стукнуть? Так ведь промахнусь. Гирька ударит по пальцам — и будет больно. Помню, как было больно, когда ударил шар бильбоке. Мерзавец Левушка. Дверь внизу хлопает. Он. Почему-то без шапки. Плешь во всю голову. Медленно, тяжело поднимается по ступенькам. Ползет, как будто приговор уже зачитан. Поднявшись наконец на свой этаж, сразу же видит меня, но нисколько не удивляется. Лицо, как сырой блин; усталое, потухшее. Какая все-таки бабья рожа! В первый раз заметила это, когда он вымыл голову, обмотал ее полотенцем и, сев к столу, сказал: «Сметана — рыночная».
Мы молча смотрим друг на друга. Наконец я говорю: «Привет, дорогой, знаешь, зачем я пришла? Убить тебя». — «Убивай. — В тоне ни удивления, ни протеста. — Убивай, может быть, так и лучше. Если тебе станет легче — убей».
Эка! Нет, это потрясающе! «Если тебе станет легче…» А самой что — в тюрьму? Тебе, значит, гирькой по голове, а мне в «Кресты», к уголовницам? «Гад! — Толкаю не очень сильно, какие уж силы, когда все отнято в бесконечном кружении, снова и снова на одном и том же месте. — Мразь!» Он летит вниз с тихим шорохом, и мне вспоминается та летучая мышь. На даче, летом, я поднялась на чердак, и она, серая, гадкая, мягко коснулась щеки. Отвратительно… Изо всех сил отбиваясь, я бегу вниз. Загаженные ступеньки, какая-то дрянь под ногами, гниль. На улице ханыги, ящики, помойка. Ах да, у них тут винный магазин.
Как во сне, я тащусь к остановке троллейбуса. В кармане что-то тяжелое; гирька. И сейчас будет дырка, сейчас будет дырка… А я, как заезженная пластинка, а была ведь хорошая девочка. Да? Хорошая? В давние-давние времена одна из наших родственниц написала из Ленинграда в Ташкент: «Вы правы, она способная, но, увы, очень некрасивая. Серые крошечные глазки, почти полное отсутствие шеи, курносый нос, короткие пальцы и плоские ногти. Хороши только волосы: русые, очень густые, до конца юбочки, даже длиннее». Многие годы спустя М. Н. говорил: «Нет, я буду смотреть. Мне приятно. Мне нравится ваше лицо», и хоть он и был для меня в ту пору оракулом и кумиром, это уже не имело значения. «Ты разве не понимала, что я любил тебя?» — спрашивал позже Савич. Мы познакомились при странных обстоятельствах, и он долгое время ходил за мной по пятам. А сейчас я ходила убивать Льва Валерьяновича. Не очень хорошо помню, зачем мне это понадобилось. Просто нелепость.