Стихи понравились Твардовскому — деталями и эмоциональным напряжением, но лобовое окончание его не устроило:
— Перепишите конец! Сделайте его теплее, тоньше, человечнее. Знаю, что это трудно, но попробуйте раскалить, расплавить себя до того состояния, в котором писали… Зачем эта твердокаменность — «не верю в слезы»! Слезам нужно верить…
Стихи я переписал. Они были приняты в журнал. Нынче, перечитывая Твардовского и вспоминая этот разговор, я особенно ощущаю важное свойство его лирики: обостренное чувство совести, чувство долга и какой–то необыкновенной сопричастности к чужой боли».
Обостренное чувство совести, обостренное чувство долга… Да, это и есть истинный Твардовский.
Когда началась Великая Отечественная война, то все, естественно, стали жить войною. Один из тогдашних лозунгов «Все для фронта, все для победы» стал внутренним личным принципом для большинства людей. Этот принцип безраздельно овладел душой и сердцем Твардовского, он пишет пронзительные стихи о войне, создает свою знаменитую поэму о Василии Теркине, о которой сам потом скажет так: «Каково бы ни было ее собственно литературное значение, для меня она была истинным счастьем. Она мне дала ощущение законности места художника в великой борьбе народа, ощущение очевидной полезности моего труда…»
И все–таки даже такие грандиозные исторические события, как Великая Отечественная война, не загородят от него, не сотрут в его памяти тех первых военных впечатлений, которые ему довелось пережить в короткие месяцы финляндско–советского военного конфликта. Именно в годы Великой Отечественной войны он напишет:
…Как будто мертвый, одинокий,
Как будто это я лежу.
Примерзший, маленький, убитый
На той войне незнаменитой,
Забытый, маленький, лежу.
В каком же постоянном напряжении должна была жить душа поэта, если даже по прошествии нескольких лет это воспринималось так свежо, так остро, так лично: «Как будто мертвый, одинокий, как будто это я лежу…» Вот она, истинная, глубоко поэтическая сопричастность с чужой болью, о которой говорил Жигулин.
Пройдет почти три десятилетия, и Твардовский опубликует свои заметки «С Карельского перешейка» («Новый мир», 1969, № 2) о теперь почти уже совсем забытой кампании зимы 1939/40 года. «Сжималось сердце при виде своих убитых, — писал Александр Трифонович. — Причем особенно это грустно и больно, когда лежит боец в одиночку под своей шинелькой, лежит под каким–то кустом, на снегу. Где–то еще идут ему письма по полевой почте, а он лежит. Далеко уже ушла его часть, а он лежит. Есть уже другие герои, другие погибшие, и они лежат, и он лежит, но о нем уже реже вспоминают. Впоследствии я убеждался, что в такой суровой войне необыкновенно легко забывается отдельный человек. Убит, и все…»
В том–то и дело, что для истинного художника все, чего коснулась его д? ша, — современность. И дело тут совсем не в том, что художнику дано в отчетливых подробностях помнить минувшие события, а в том, что боль минувшего для него никогда не становится минувшей болью.
О Твардовском написано немало воспоминаний, опубликованы его многие статьи и выступления, большими тиражами изданы его стихи и поэмы, то есть мы знаем о нем не так уж мало. И в данном случае мы завели о нем речь не совсем «бескорыстно». Поскольку общий разговор идет у нас о Жигулине, то нас не могло не интересовать отношение знаменитого поэта к герою нашей книги. И тут, не боясь ошибиться, с уверенностью можно сказать, что характер «поучений» Твардовского свидетельствует о том, что многоопытный редактор «Нового мира» понимал — слова его в данном случае падают не на асфальт, с которого их сдует любым ветром, а на благодатную почву. Жигулин сам рассказал, какое громадное значение для него, как для поэта, имели встречи с Твардовским. Но эти встречи сыграли большую роль и в его человеческой судьбе. В марте шестьдесят второго года Анатолия Жигулина принимают в Союз писателей, а в следующем году направляют учиться в Москву на Высшие литературные курсы, которые он окончил в шестьдесят пятом.
«С шестьдесят третьего года, — говорит Жигулин, — живу в Москве, работаю как писатель–профессионал». То есть с этого времени начинается новый этап в жизни и творческой биографии Анатолия Жигулина.
Но вернемся к началу нашего разговора, к декларации молодого поэта о том, что его литературное поколение не желает повторять своих ближайших литературных предшественников. Интересно, а если бы оно того пожелало? Хорошо, оставим в стороне ту исключительную «петельку», которую вдруг крутанула, чуть не оборвавшись, жизненная ниточка Анатолия Жигулина в сорок девятом году, проследим только ее замысловатое вплетение в общенародную судьбу в годы войны.
К счастью, наши молодые современники не видели в детстве, как разрушаются родные города, к счастью, они не видели в детстве, как бомбы на куски разрывают людей, к счастью, они в детстве не знали, что такое постоянный голод, и так далее и так далее…
Вероятно, и человек, родившийся уже после войны, может написать прекрасное стихотворение о войне, но в нем будет боль сегодняшнего открытия. Чужую судьбу можно понять, но при всем желании ее нельзя повторить.
К сожалению, во всех рассуждениях А. Ткаченко понятие судьбы отсутствует вообще. Его привлекают другие категории, которые никак не отнесешь к понятиям духовного ряда. «Еще в начале нашего столетия, — напоминает он, — поэты думали о возможности полноправного участия математики в поэзии до такой степени, что «кажутся осуществимыми стихи из чисел». Не стану разочаровывать молодого поэта по поводу стихов из чисел, однако попутно замечу, что и поэтов нередко посещают абсурдные мысли. В той же статье провозглашается и весьма несвежее положение: «…метафора — великая обновительница, революционерка и строительница».
Я не сторонник огульного нигилизма и поэтому не стану начисто отметать роль метафоры или даже чисел в поэзии и в подтверждение этой их роли приведу примеры из творчества раннего Жигулина («Осколок», «Земляника»), когда поэт еще полностью не раскрыл своего дарования, и пример из Жигулина сегодняшнего («Упал снаряд, и совершилось чудо…»):
Упал снаряд, и совершилось чудо:
На опаленной порохом стене
Возник в дыму неведомо откуда
Святой Георгий на лихом коне.
От сотрясенья обнажилась фреска,
Упала штукатурка поздних лет —
И он возник — торжественно и дерзко, —
Как древний знак сражений и побед.
В сиянии возвышенного лика
Простер десницу грозную свою.
И острая карающая пика
Пронзила ядовитую змею.
А пулемет стучал в старинном храме.
И ладил ленту молодой солдат.
И трепетало яростное пламя,
И отступал проклятый супостат.
Я лично уверен, что автор этих стихов не сможет документально подтвердить такой случай; даже если и произойди такой эпизод — разорвался снаряд, осыпалась «штукатурка поздних лет» и обнажился лик Георгия Победоносца, — то вряд ли на это обстоятельство обратили бы свое внимание увлеченные боем пулеметчики. В данном случае «строительницей» стихотворения оказалась метафора, стихотворение это в высшей степени метафорично. Или стихотворение «Земляника»: «Их было мало, этих сочных ягод, в сквозном лесу, растоптанном войной… Двенадцать лет. Братишка — младше на год. Горящий город где–то за спиной…» Дальше следует очень достоверное описание блужданий двух маленьких братишек по лесу, поиск ягод, чтобы хоть ими утолить жажду. В общем, это стихотворение можно приобщить к рассказу Жигулина о том, как они с братом летом сорок второго года скитались по воронежским лесам. Но вот дальше следует: