А потом прихожу я домой в понедельник вечером, все прекрасно. Роберта ждет не дождется, когда я войду в дом, и бросается на меня, и обнимает, и целует, а ребятишки – даже Джо – возбужденно верещат. Мак собирается ехать на чу-чу, Шеннон обсуждает покупку ружья, а Джо размышляет об уроках танцев. Мама достает письмо с каминной полки и дает мне. Письмо из литфонда. У них, пишут они, проект, который, они надеются, меня заинтересует. Но прежде, чем перейти к нему, они вынуждены вернуться к прошлогоднему исследованию. Оно оказалось не очень впечатляющим; увы, нет. Стиль ходульный; изложение поверхностно. Во всяком случае, по их мнению. Однако это скорее их вина, а не моя. Слишком широка была предложенная тема, и им не удалось более четко сформулировать свои требования. Следует признать, что у них самих был некоторый разброд в смысле основных приоритетов. И вот сейчас...
Меня разобрал смех. Роберта не поняла, в чем дело.
– Ведь правда здорово? Я так рада за тебя.
Я все смеюсь.
– Перестань, – говорю. – Ты меня доконаешь.
– Что тут смешного? – спрашивает Роберта, как-то бессмысленно улыбаясь. – Не понимаю...
– Да как же – они «открыли» мою старую подборку. Ту, что вышла три года назад.
– Ну и что?
– Все, что им нужно от меня, – смеюсь я, – это чтоб я писал так же. Писал как тогда. Вот и все.
Я повалился на пол и катался от хохота.
Врач пришел и ушел, а я даже не знал. Знаю только, что пошел спать. А когда проснулся, стал приставать к Роберте с расспросами насчет того, что говорил врач, но толку особенно от нее не добился, кроме того, что он «все о тебе расспрашивал и выведывал».
– Он ничего не говорил об обязательном трехмесячном отпуске, а?
– Говорил, но когда я объяснила...
– Понятно.
– Я не хочу, чтоб ты так надрывался, Джимми. Но только что тут поделаешь.
– Понимаю, – говорю. – У тебя виски есть?
– Какое еще виски?
– Виски, которое он велел тебе дать мне.
– Не понимаю, о чем ты. Он сказал, чтоб ты не пил много.
– А насчет сигарет?
– Курить тебе тоже помногу не рекомендуется.
– Чертовски мудрый совет, – говорю. – Надо запомнить.
– Да, да, конечно, милый. Я так беспокоилась...
– Да, вот еще. Он не говорил, что у меня нет никаких органических нарушений?
– Именно об этом он и говорил, милый. Он сказал, что, если б ты мог побыть в покое, и не волноваться, и не слишком заводиться по каждому поводу... И больше ел, и меньше пил и курил, и...
– Ну да, и тогда все будет прекрасно.
– Во-во. Ты ведь прислушаешься к его советам, милый, правда? Сделай это ради меня.
Я кивнул. Я больше не мог смеяться, а чтоб подняться и вздуть ее, не было сил.
Глава 18
Уильям Шерман Диллон, знаменитый обитатель X... санатория и бывший нефтяной магнат и адвокат, скончался в своей резиденции ранним воскресным утром, пресытившись опилками из собственного матраса. У его смертного одра находилась верная супруга и дочь Маргарет, не знавшая, что к чему, и свора дебилов, алчущих отведать те же опилки. Хотя последняя воля покойного не была заверена, само собой следует, что все состояние, заключающееся в неоплаченных счетах и наследственном безумии, переходит сыну мистера Диллона, Джеймсу Гранту Диллону, выдающемуся литературному негру и авиационных дел мастеру-подхалиму из Сан-Диего, штат Калифорния...
* * *
Ха-ха-ха-ха-ха! Так тебе не нравится, а? Не нравится? Ну так выпри меня отсюда. Пошли куда подальше вкалывать. Попробуй спровадить меня. На сей раз тебе не уйти. Видит Бог, не уйти. Ты полагаешь, что умудрился и на сей раз ускользнуть, и я накололся, опять накололся, но, ей-богу...
Нет.
НЕТ!
Нет, я этого не хотел говорить. Я вычеркну это. (Черкать? Коты?.. Нет, не коты. Эти места полностью защищены от кошек и прочих... э-э-э... хищников.)
Я сотру это. Я и сам хорош, я был дьявольски безумен, папа, и я... я сам не всегда понимаю, когда я безумен, а когда нет. Я просто хочу знать, вот и все. Я бы хотел знать, нет ли здесь чего-то такого, что я не увидел, или не могу увидеть, или не сумел и не смог бы толком понять. Ничего больше.
Я не сумасшедший. Я хочу сказать – я не злюсь. Я только...
А? Говори громче, папа. Я понимаю, что привыкли, но здесь вовсе не обязательно говорить шепотом. Пусть голос твой гремит, как в залах суда. Возвысь его, аки гром небесный, чтоб перекрыть рев бурильных установок. Вопи, реви и грохочи по столам, как в былые времена, а если кому-то это не нравится, мы расколотим их чертовы черепушки, и пусть себе подыхают. Чтоб у них зенки полопались.
Сдается мне, это не лучшая песенка. Я и забыл, что ты не любитель таких песенок. А какую ты любил? «Я вновь возьму тебя домой, Кэтлин»? «Юмореску»? «На брегах Вабаша»? О да. Миленькие скрипичные пьески. Я же на скрипочке не играл, ты же помнишь.
Выпьешь? Сигарету? Да брось ты. Глоток спиртного еще никому не повредил. Помнишь, я тебе как-то уже об этом говорил? Помнишь, как-то воскресным утром я свалился на крыльце и чуть дыру в досках не пробил, а ты отнес меня в ванную и весь был само негодование. Я знаю, что ты думал обо мне. Не настолько я бывал пьян, что б не догадываться.
А сигареты ты всегда называл не иначе как гробовыми гвоздями. Это у меня изо рта вечно торчали гробовые гвозди. Торчали, как сейчас помню. Да, да, я всегда пил, пока не свалюсь, и курил гробовые гвозди. Но вот подливку на свою одежду я никогда не проливал, чего не было, того не было. Моя одежда была в тысячу раз чище и опрятнее, чем твоя, попробуй скажи «нет». И я в десять раз лучше обеспечивал семью, чем ты. И манеры у меня лучше. Я за столом не жрал все, что ни попадя. Я не входил в дверь не пропустив никого вперед. Я не встревал, когда кто-то говорит. Да, черт побери, я лучше. Я показал тебе, что я лучше, и заставил тебя признать это...
А, тебе плевать! Тебе всегда было плевать на всех. Мардж, наверное, вся в тебя, она тоже только о себе печется; как она наяривала на этой гребаной скрипочке, аж небу становилось тошно, а ты сидишь себе прикрыв глаза, постукиваешь пальцами по подлокотнику кресла, и попробуй кто пикни... Я не завидую. Просто хотел бы взглянуть на все это, так сказать, гм, с научной точки зрения. Во-во, с научной, ничего словечко? Тебе по нраву. Ты ведь все всегда у нас знал, это мне надо было обдумывать и доходить. Да и какого дьявола отрицать, что все это так и было. Я тебе кое-что скажу. Те два года, что ты был в Мексике, когда искал медную жилу, прокладывал ствол и тащил технику на ослике; а потом не знал, как вывозить руду. Ха-ха. А куда ты ее вывезешь, если бандиты сделали из железной дороги рагу и...
Эти два года:
я одевался и смеялся, когда видел солнце, или деревья и тень от них на траве, или воробья в пыли. Смеялся потому, что было смешно. И было хорошо смеяться. Не было ничего плохого, было только заблуждение. (Как христианская наука, пап.) Я помногу спал и был толстым: во мне еще сохранялся подкожный жирок. А потом снежок лег на землю, и, сидя у окна в холодной комнате, мама смотрела, как маленькая девочка и я часами катали мячик – мячик, сделанный из старого чулка; самое смешное было, когда мячик закатывался под кровать или за дверь, и я не представляю, как маленькая девочка останавливалась без крика. А потом снег стал зеленым, а мы стали как другие, не взрослые другие, а другие, что побольше нас, и нам больше не нужны были санки, валенки и пончо. Мы бегали босиком в рощу и клали палки на землю, и я садился на них, сдерживая смех, а маленькая девочка хмурилась и была учительницей. И я смеялся, когда вокруг нас сыпались комья, а маленькая девочка бегала взад-вперед и пыталась вскарабкаться на дерево; бегала кругами, вскрикивая и плача, пока белки глаз у нее не стекленели; бегала потому, что только и оставалось что бегать; бегала потому, что мама была в доме, а она нет. А я смеялся, потому что все было смешно. Был запах сырой земли и желтой пыли, и огромная груда – это была золотая гора (как та, что искал папа); а золото текло из трубы с неба, падая вокруг моей головы, насыпаясь, словно песок, у моих ног, затем до пояса, до плеч. И я смотрел в глаза мужчины там, высоко-высоко, и он смотрел оттуда на меня вниз, и я знал, что мы играем в такую игру, что он хочет засыпать меня золотом с головой; и я никак не мог понять, почему мама бежит со всех ног через поле и почему у мужчины обнажаются зубы, как у испуганного пса. Но я знал, что все хорошо, и я смеялся. Потом трава снова побелела, а мячик из чулка стал чужим и не казался смешным, но было много другого, над чем можно было смеяться. Чулан становился пещерой, а простыни легко превращались в привидения, заледенелое окно служило грифельной доской, а щели в полу, а снег, набивающийся под карнизы, а ветер, шепчущий в трубе, а метла с бакенбардами, а старые газеты между пружинами и матрасом, а... А большой медвежонок, видишь, так устал, что ему нужен отдых, и два других мишки – и им пора спать, а когда проснетесь, будет день опять. Много всего, и много смешного. А потом снова трава, снег и трава, а потом только трава. И был большой стол, за которым сидели Другие, а мама сновала от стола к плите, от плиты к столу, от кладовки к столу. А нас не было видно, потому что мы словно были окутаны королевской тайной и все вынюхивали и считали куски, съедаемые другими, а то вдруг я забывал, зачем мы считаем, – смех, да и только. И был буфет и маленькие другие, которые все же были больше, хотя и мы были больше (и это тоже смех, да и только), эти маленькие другие дотягивались до буханок хлеба и мазали толстенные куски джемом и желе и смотрели на тебя, как ты смотришь, как они отправляют их в рот. А потом ты прятался за дверью и находил тарелку с пирогами с ягодами – тарелку найти ничего не стоило. А потом видел женщину, женщина была похожа на маму, и ты улыбался ей, потому что и она улыбалась. А потом ты не замечал, как коричневые веснушки ползут по ладошкам, потом покрывают все руки. А потом в горле у тебя словно иголки, и язык горит, и губы спеклись, а веснушки уже маршируют потоком в ноздри и обратно и крутятся на лице, как акробаты, зарываясь своими огненными головками в живую плоть. И ты уверен, что она не знает, ты думаешь, что она знает что-то такое, чего ты не знаешь, потому что ты ревешь, а она смеется. И ты пытаешься сказать ей, а она смеется. А потом листья желтеют, и вода в кадке плещется на ноги, обжигая и щекоча, а плечи и руки аж сводит и тоже щекочет. Огромные корзины, доверху полные пушистыми початками для плиты, щекочут подбородок, и ты смеешься. Смеешься над тысячью вещей. А потом смотришь – щекотка превращается в боль, смех – в плач; и больше не видишь тени, солнца, воробышков в пыли. И снег падает, и ботинки жмут, и пальто волочится по земле, а ты изумляешься краткости и нескончаемости дней и не можешь взять в толк, почему нельзя сидеть в комнате с мамой, а тебе объясняют почему. Тебе объясняют, а ты никак не поймешь. Была еда, и тепло, и солнце сияло, и воробышки прыгали прыг-скок, и ты-то ведь знаешь, что все это было лучше, чем то, что сейчас. Но когда пытаешься сказать им, они в ответ смеются. Смеются и сейчас. Они. Иногда ты смеялся над маленькой девочкой, но, когда мама это видела, она плотно сжимала губы и качала головой. И до тебя начинало доходить, что нет ничего смешного в том, что маленькая девочка сидит часами не шелохнувшись, окаменев от страха, с закатившимися глазами, а из-под нее вытекает лужицей моча. Тебе это было не смешно, и ты не хотел, чтоб они смеялись, когда тебе было не до смеха. Ты ненавидел их за то, что они могли смеяться, а ее ненавидел за то, что над ней смеялись. И потом – потом соломенные тюфяки дневного поезда, фонари, разбрасывающие тени и раскачивающиеся со скрипом на крючках; и твое лицо, парящее в ночном заоконье, пляшущее в такт клацающим рельсам и взирающее на тебя угрюмо, без смеха. И женщина напротив, по-матерински ласковая женщина со страусовым пером: «Ну улыбнись, мальчуган. Боже мой, отчего они такие дикари?..»