Хула на Св. Духа – это отсутствие радости от существования, ведь Бог, сотворив небо и землю, сказал: хорошо. Хула на Св. Духа не простится.
Каждый день я жду чуда, и особенно перед сном, и ночью прошу у Бога чудо. Чудо должно быть.
Вот уже два с половиной месяца, как Бог покинул меня. Бог покинул меня за сутки до его смерти. <…>
День смерти случаен, он мог наступить раньше или позже. Как это понимать? Я введу термин. Он мало что объясняет, но, может быть, он укажет путь для некоторого понимания. Если мгновенное существование распространить по неподвижному времени, то некоторые события можно назвать характерами жизни. Преждевременное приближение смерти – один из них, слишком поздний приход ее – другой.
Может быть, существуют различные времена. Есть время размышления, и время участника жизни, и время того, кто стоит в стороне. Есть время сознания себя – оно не больше мгновения – и время воспоминания, когда совмещаются два времени.
Время не длится и не продолжается, оно состоит из мгновений и пустых промежутков.
Я беру отрезок времени. Это время я был в дороге – прошел некоторое расстояние. И то время когда я ходил, я заметил некоторое однообразие этой части пути, – другую часть пути я отнес к другому отрезку времени. Я отличил первый отрезок времени от второго. Это бывает, когда много раз проходишь тот же путь, когда ту же дорогу совершаешь по многу раз в день, много дней. Этот отрезок времени я назову большим мгновением. Времени здесь уже не будет.
Я представляю себе три системы вещей. Первая основана на доверии. Но если я сомневаюсь, и у меня нет доверия, что мне делать? Вторая основана на рассуждении. Но если я слаб, и мои способности ограничены, я могу совершить непоправимую ошибку. Я осужден по первой, я осужден по второй.
Умерший на берегу забвения говорит8: я умер только что, я умер вчера, я умер тысячу лет назад. Когда сердце остановилось, я вздохнул раз или два. Я вздохнул последний раз. Между двумя вздохами душа отделилась от тела. Душа умершего на берегу забвения говорит: меня обманывают, меня хоронят. Проходит мгновение, проходит год, проходит тысяча лет. Я обозреваю распростертое время, случайно разбросанные на нем события. Меня давит прошлое, как неподвижное сейчас, стоит оно передо мною, как большое мгновение, здесь пустынно и холодно. Умерший на берегу забвения оплакивает свое тело: рука была прекрасна, теплая, белая. Живот был прекрасен, округлый, мягкий. Грудь и шея были прекрасны. Он жалеет, что не может поднять головы, двинуть рукой.
Нет свежести чувств.
Если есть система – некоторый порядок и соответствие, – в которой я не могу рассматривать себя как цель, то такая система безнравственна. То есть я не должен быть средством. Если есть вечное осуждение – исключение из некоторой системы, – это трудно понять, например, если у меня нет доверия.
Л. 9 придумал формулу непонимания: отец не понимает сына. Но что касается до ужаса смерти, то есть холодения руки, окоченения, увядания, то сын не понимает отца.
Как душа, может быть, на некоторое время переживает тело, так и душа удовольствия отделяется от удовольствия. Но может быть и так, что в течение долгого времени, может быть, навсегда, душа удовольствия умерла или спит. Тогда удовольствие ничтожно.
Меня интересует умерший человек в могиле, как он там лежит и где его душа.
Есть ошибка правильного рассуждения и правильного вывода.
Если бы можно было хотя бы один шаг в жизни, уже сделанный, взять назад, то при прочих не изменившихся условиях это казалось бы не большим чудом, чем раскрывание почки, рост дерева или сила политической власти. Между тем было бы больше серьезности и ответственности.
Чуду противополагается не естественная необходимость, но принуждение. Чудо не предоставимо, и его нельзя исследовать. Совершенное чудо в результате исследования потеряет все чудесное. Исследование не может его удержать.
Две ошибки: ошибка неопределенности происходит от того, что забывают о некоторой внешней силе, которая противостоит твоим желаниям. Другая ошибка, близкая к ошибке правильного рассуждения, происходит от того, что эту силу делают законом природы, естественной необходимостью.
Гераклит говорит: старость покупает что-то ценой жизни. Должно быть, мудрость.
Каждый раз начинать сначала, как если бы я ничего не понимал вчера или вчера не было.
В последнюю ночь на 17 августа напротив в доме отдыха был вечер, играла музыка. Она слышна была и у нас.
Существующее разложилось для меня на последние элементы, и это холодные элементы: холодение руки, неподвижность тела, молчание, смерть.
Я искал того, что остается всегда новым. Вот что остается всегда новым: смерть.
Что мне с того, глуп я или мудр, если нет счастья.
Однажды я написал: «Даже на всеобщих развалинах и обломках…» Я думал таким образом доказать существование Бога. Но вот теперь всеобщие развалины и обломки, и я ничего не вижу.
Истина нулевой степени. Это должна быть самая последняя истина, когда нет никаких желаний, стремлений, вкусов, склонностей. Но, кажется, тогда уже ничего нет.
У постели умирающего я увидел, что жизнь сама по себе величайшее благо, и холодение руки, увядание, смерть есть мерзость. Но теперь я не чувствую этого блага, я не чувствую, что моя жизнь – благо.
Когда умерла душа удовольствия, и жизнь перестала меня интересовать, я увидел, что жизнь есть благо сама по себе, величайшее благо.
Удовольствия можно классифицировать: удовольствие от еды, сна и т. д., можно определить, но счастье – это единичное, поэтому не определяется и не классифицируется. Оно приходит случайно, различное для каждого. Если я сказал: счастливая жизнь – это жизнь прибрежных жителей, – это не определение счастья, это одно из его имен. Счастье может быть невеселым, удовольствие интересно. Если есть счастье, есть интерес к жизни, а при удовольствии без счастья – нет.
Мудрость – это думать о счастливой жизни, утерянной безвозвратно, и искусство жить без счастья.
Есть твердое основание в том, что стоит. Это надо понимать так: жизнь вестников10 не более призрачна, чем естественная необходимость. Отсутствие не более призрачно, чем присутствие. И еще так: некоторое движение, некоторое удовлетворенное желание, некоторая мысль, доведенная до конца, – вот что призрачно. И все это одно – некоторое мгновение, когда оно кончается.
Призрак сновидения – отсутствие твердого и прочного. К твердому и прочному относится: своя постель, комната, знакомые голоса и звуки, приметы. После самого хорошего сна просыпаешься с удовлетворением, чувствуя возвращение к твердому и прочному, если только не утеряна всякая твердость и прочность – наименьшее необходимое для жизни количество счастья.
Л. спросил: «Чувствуешь, что перевалило за половину жизни?» Я сказал: «Чувствую, что перевалило за жизнь». Л.: «Не пора ли подумать о душе?» Я: «Может быть, не о чем подумать». Л.: «Теперь, когда бессмертие показалось лишним, может быть, увидим, что оно есть».
Нельзя молиться бесстрастному Богу.
Случайность не создает никакого порядка, это безразличная печать на времени. Кто ее ставит? Не знаю. Это было предусмотрено Богом вначале, но она не ставится совсем без моего участия. Но я не могу предусмотреть далеко вперед и бываю неосмотрителен. Если же есть что-либо твердое и прочное, то события ничего не меняют, оно лежит вне событий. <…>
И. А. Бунин. Освобождение Толстого
(Фрагменты)
<…> Многообразие этого человека всегда удивляло мир. Но вот тот образ, что вспомнился мне 7 ноября четверть века тому назад, – этот кавказский юнкер с его мыслями и чувствами среди «дикой до безобразия богатой растительности» над Тереком, среди «бездны зверей и птиц», наполняющих эту растительность, и несметных комаров в воздухе, каждый из которых был будто бы «такой же особенный от всех», как и сам юнкер ото всего прочего: не основной ли это образ? Юнкер, думая о своей «особенности», с радостью терял чувство ее: «Ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня такого-то и такого-то, а просто такой же комар или такой же олень, которые живут теперь возле него. Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу и умру. И правду он говорит: только трава вырастет…» Это стремление к потере «особенности» и тайная радость потери ее – основная толстовская черта. «Слова умирающих особенно значительны». И, умирая, он, величайший из великих, говорил: «На свете много Львов, а вы думаете об одном Льве Толстом!» Разве это не то же, что чувствовал и говорил тебе кавказский юнкер про свою «особенность»? Радовало его это и впоследствии – взять Наполеона, Пьера, князя Андрея и разоблачить мнимую высоту их положений и самооценок[33], лишить их «особенности» показать на них, что сущность жизни вне временных и пространственных форм, смешать их с комарами и оленями; сделать это и с самим собою. Ни один олень, ни один дядя Ерошка не защищал свою «особенность» так, как он, не утверждал ее с такой страстью и силой, – достаточно вспомнить хоть то, как зоологически ревнив он был в любви. И вместе с тем всю жизнь разрушал ее, и чем дальше, тем все страстнее, все сильнее. Как могло быть иначе? Как не разрушать, если все-таки не дано было кавказскому юнкеру в его дальнейшей долгой жизни идти к блаженному, звериному «поживу и умру, и только трава вырастет»? Как не разрушать, если то и дело становится «гадко на самого себя», если «счастие в том, чтобы жить для других»?