«Американский претендент» тоже был переведен в России сразу по выходе в свет, причем печатался почти одновременно в трех журналах. Дело объяснялось, конечно, популярностью Твена, к тому времени у нас очень большой. Но не только ею. Есть в повести мотив, особенно близкий русской публике. Среди прочего Селлерс замышляет купить у царя Сибирь, где пора насаждать цивилизацию. Его представления о Сибири, мягко говоря, туманны. Но Селлерс слыхал, что сибирские просторы бесконечны и никем не тронуты. И он возмущается: царские министры считают, что Сибирь пригодна для одной цели — для того, чтобы ссылать в эту глухомань революционеров и неугодных.
Цензура свирепствовала, и в журнале «Русское обозрение» Селлерсу пришлось толковать не о Сибири, а о Турции, в «Художнике» и «Наблюдателе» — вообще мимоходом коснуться своего дерзкого намерения. Но этот вынужденный маскарад вряд ли обманул наших читателей. Они знали, что это за Турция, в которой все снег да снег, куда не погляди. И по обрывочным замечаниям Селлерса о «благороднейших людях», которых увозят на «далекие острова», они без труда догадывались, что имеется в виду.
На страницах «Американского претендента» упоминания о России кажутся случайными — мало ли какая нелепость взбредет в голову увлекающемуся Селлерсу! Но на самом деле случайности тут не было. Потому что Россия интересовала Твена давно с ходом лет — все сильнее.
Еще весной 1879 года он познакомился в Париже с Тургеневым и просил издателей послать русскому классику свою книгу «Налегке».
Хоуэлс, ближайший из его литературных друзей, был страстным поклонником и пропагандистом русского романа — Тургенева, Толстого; наверняка, о них не раз заходила речь в беседах у камина в хартфордском доме или на тенистых аллеях парка в Элмайре. А когда шла работа над «Янки из Коннектикута», Твен посещал лекции журналиста Джорджа Кеннана — самого осведомленного знатока России, какого в ту пору можно было встретить за океаном.
Кеннан только что вернулся из длительного путешествия от Петербурга до Кары, где бессрочные ссыльные работали на серебряных рудниках, и писал книгу «Сибирь и ссылка». Его потряс осмотр сибирских тюрем, глубоко взволновали рассказы политических заключенных и исковерканные царским террором судьбы, которые прошли перед глазами корреспондента «Сенчури». Он виделся с Толстым, с Короленко, с сосланными народниками, с простыми людьми, обвиненными в сочувствии революционному движению. Из России Кеннан вывез десятки мелко исписанных блокнотов и поручения осужденных своим товарищам — эмигрантам, которые исполнил со всей добросовестностью. А дома, не дожидаясь, пока будет завершена книга, начал выступать в переполненных залах, делясь своими впечатлениями и призывая оказать действенную помощь русским «террористам», которых он «с гордостью назвал бы своими братьями и сестрами».
Твен несколько раз был на этих выступлениях. И, покидая зал, однажды заметил: «Если подобное правительство нельзя обуздать иначе, как динамитом, то хвала динамиту!»
Это было сказано не под влиянием минуты. Взгляды Твена менялись глубоко и основательно. В 1891 году в Америку приехал писатель-народник Степняк-Кравчинский, издававший в эмиграции журнал «Свободная Россия». Между ним и Твеном завязалась переписка. Твен без обиняков назвал политику царя «чудовищным преступлением», а о революционерах отозвался с самым искренним восхищением: «По доброй воле пойти на жизнь, полную мучений, и в конце концов на смерть только ради блага других — такого, я думаю, не знала ни одна страна, кроме России».
Он мечтал дожить до того времени, когда «удалось бы увидеть конец самого нелепого обмана из всех, изобретенных человечеством, — конец монархии». Может быть, и об этом говорил он с Горьким, когда они встретились в 1906 году. Трудовая Америка приняла Горького восторженно, официальная — с неприязнью, вскоре перешедшей в травлю. Твен произнес речь на приеме, который давали Горькому американские литераторы. Он говорил о том, что считает долгом каждого человека помочь грядущей республике, которая обязательно придет на смену Российской империи. А в письме, отправленном одному из друзей, выразился еще яснее: «Я приверженец революции — по рождению, воспитанию, взглядам, по всем своим понятиям».
Но у него не хватило твердости выступить против газетных клеветников и оскорбленных в своей убогой благонамеренности обывателей, когда они подняли истерический вой, обвиняя Горького во всех смертных грехах. Легко осудить за это Твена, как легко обнаружить и непоследовательность в его суждениях, свидетельствующих, что революцию он себе представлял довольно поверхностно. Да, он во многом заблуждался и не нашел в себе сил порвать с той средой, в которой протекала его жизнь.
Но все-таки не это самое главное. Твен прошел трудный путь духовных и нравственных исканий, расставшись со многими иллюзиями и честно служа правде, как он ее понимал. С годами в нем крепло убеждение, что нормы и принципы, принятые в окружающей действительности, несовместимы с человечностью, справедливостью и демократией. И у Твена достало мужества сказать об этом ясно и четко, вызвав на себя огонь со стороны поборников буржуазного мироустройства, шокированных его идеями.
Он был великим гуманистом и поэтому — великим художником.
И Горький это почувствовал при первом же знакомстве, написав о Твене с неподдельной теплотой: прекрасен был «умный и острый блеск серых глаз» старого писателя, который как будто лишь кажется стариком, потому что «его движения и жесты так сильны, ловки и так грациозны, что на минуту забываешь его седую голову».
Горький ощутил в нем проницательный ум, неизрасходованную силу таланта и честность, не признающую компромиссов.
Твеновские памфлеты, созданные в последние годы творчества, лучше всего подтвердили верность такого впечатления.
Однажды он признался Хоуэлсу, что «подрезает коготки» своей сатире. Речь шла о «Томе Сойере». С того давнего разговора утекло немало воды. Положение не переменилось. Но «подрезать коготки» делалось все труднее.
Конечно, Твену было совсем не просто вступать в прямой конфликт с людьми, среди которых он жил много лет. А все-таки конфликт, пусть тщательно скрываемый и смягчаемый, становился неизбежностью. Твен никому не показывал некоторые свои рукописи — опасался тяжелых объяснений. На других листках его рукой густо вымараны строки и целые абзацы. Точно бы он сам пугался того, что написал.
Он задумал книгу в форме посланий, которые сочиняет, но не отправляет наблюдательный, желчный и остроумный современник, не оглядывающийся на ходячие мнения и знающий истинную цену вещам. От нее сохранились только фрагменты. И предисловие. В нем охарактеризован автор этих писем никуда. «Он пишет, чтобы дать выход своей злости. При этом он похож на вулкан. Мало проку всего лишь воображать извержение. Нет, надо, чтобы кратер задымился и хоть немного лавы вышло на поверхность, иначе не ощутить облегчения».
Вряд ли можно точнее сказать о настроениях самого Твена в его последние годы.
Лава и вправду вырывалась на поверхность, и горе было тому, кого подхватывал ее неудержимый, испепеляющий поток. А читатели с чутьем и слухом ощущали, что вулкан лишь начинает приходить в движение. Страшно подумать, какие разрушения он произведет, когда извержение достигнет своего пика!
О разрушениях, которые Твен произвел в бастионах лжи и в сознании своих соотечественников, тогда еще буквально порабощенном бесчисленными предрассудками и дутыми амбициями, стало возможно судить только в наши дни, когда его памфлеты, наконец, изданы более или менее полно. Но и того, что писатель напечатал при жизни, с лихвой хватило, чтобы пролег рубеж резкого размежевания между американскими казенными патриотами и сатириком, откликнувшимся на империалистические войны и захваты, на всесилье богатства, не бесправие угнетенных. Это был негодующий отклик. Оружие Твена сражало наповал.
Памфлет — жанр очень старый. Трудный жанр. Здесь куда как просто сбиться на грубоватый шарж или на оглушающую патетику. Автор должен научиться сдерживать ярость, которая водит его пером, не то останется голая эмоция, а искусство исчезнет. Памфлетисту важна тщательно продуманная маска. Он словно бесстрастный протоколист, хотя под его мнимой безучастностью кипит негодование. Он с самым равнодушным видом излагает события невозможные, но обнаруживающие реально присущие тем или иным людям свойства с такой же наглядностью, с какой выступают едва заметные переливы окраски, когда положишь растение или бабочку под увеличительное стекло.