«У Ермошки деньги есть, — начал он чеканить стихи и невольно испугался, что нахальное последнее слово считалки падет на Светку. Но останавливаться было нельзя, и он продолжал считалку: — Я не знаю, как подлезть. Я подлезу, украду, но Ермошке не скажу. А Ермошка догадался, на печи в углу уссался». Действительно, гали́ть[15] выпало Светке. Грубое словцо она пропустила мимо ушей и не подумала подозревать его в том, что он нарочно подстроил, чтоб она водила. Она замаялась галить: все застукивались раньше ее. Тогда Иван намеренно высунулся, и она застукала его, а выручить было некому. Он быстро отгалил, потому что, в отличие от Светки, не был з е в л о́ м.
Полынь, где Иван спрятался, вдруг захрустела позади него, и скоро приползла Светка.
— Ты чё прилезла? — с досадой спросил он.
— Тебя не спросила.
Внезапно она уселась на Ивана, лежавшего на брюхе, мелко-мелко потюкала кулачками в спину. Он замер. Что-то примирительно-ласковое было в этом тюканье.
— Удерем? — задорно спросила Светка.
Сбежать вдвоем, ото всех — такого сроду не бывало во время игры в прятки, поэтому вместо ответа он приказал ей:
— Ну-ка, слазь.
— Сбежим. Поскачу на тебе. Но, Ванек-горбунек.
Светка лихо присвистнула, запрыгала на пояснице Ивана. Большего унижения он не испытывал. В запальчивости перевернулся на спину, хотя нужно было вставать на четвереньки и сбросить ее.
Она воспользовалась опрометчивостью Ивана, напала на него так же, как намедни он на нее. Он растерялся, и Светка беспрепятственно въедалась, въедалась в его губы.
Иван ударил бы ее, да посильней, чем она (в нем нагнеталось негодование), но не успел: галившая после него Нинка Шамрай тихонько подкралась на их голоса, запрыгала от изобличительного восторга:
— Светка-Ваня, Светка-Ваня, целуются, дураки.
Она умчалась к конюшне, и там, еще громче, визгливей, повторяла:
— Светка-Ваня, Светка-Ваня, целуются, дураки.
С прытью ящерицы, чего Иван никак не ожидал от нее, Светка ускользнула в полынь по ходу, которым пришла, пробежала тропкой до деревянного станка, куда лошадей заводят для смены подков, и, выскочив оттуда, крикнула:
— Обознатушки, перепрятушки, Ниночка. Я — вот она где!
Нинка Шамрай возмущенно заявила, что еще никогда не обознавалась. Светка схватила с земли конного двора хворостину, бросилась бить подружку. Нинка наутек, зато остальная ребятня заорала:
— Светка-Ваня, Светка-Ваня, целуются, дураки.
Светка гонялась за ними, однако так ни об кого и не обломала хворостину.
По чернотропу приехал поохотиться на зайцев старик Раис Дамирович Нурутдинов. По обыкновению он гостил у Жаворонковых, а они, когда ездили в город Троицк, останавливались у него. За последние годы старик поослабел, ходил крохотными шажками, крупные лапы, обутые в мягкие сапоги и всунутые в глубокие калоши, ставил носами врозь. Сколько Иван помнился себе, столько и помнился ему Раис Дамирович. Мужики говорили о нем: «Нурутдинов от скуки на все руки». И на самом деле, много чего он умел: пятистенки рубил, саманушки и русские печи клал, резьбу наводил на карнизах и наличниках, пимы подшивал, сапоги тачать не боялся, а обсоюзить мог красиво.
Тем летом, когда старик с двумя помощниками строил для колхоза овчарню, впервые Иван и запомнил его. Поигрывая топором, — лезвие топора отбрасывало на дорогу солнечных зайчиков, — старик шел на работу. Ким Бахчевников, которому было в ту пору лет десять, выглянул из-за амбара, крикнул поддразнивающим голосом:
— Бабай, зачем у Магомета сундук обрезков слямзил?
Старик не обернулся. Ким подумал, что старик не расслышал, подозвал Ивана и велел повторить за собой то, что кричал. После, держась за руки, они перебежали к председателеву огороду, дружно завопили:
— Бабай, зачем у Магомета сундук обрезков слямзил? — но старик так и не оглянулся, и Ким назвал его глухарем. Затем он шкодливым тоном осведомился у Ивана, соображает ли он, что кричал. Иван сознался, что не соображает. Ким приспустил свои штаны, оттянул за шкурку табачишко, взмахом ладони как бы отсек кончик шкурки, а потом уж пояснил, что есть обычай, по какому это у татарят, как только они рождаются, отчикивают, и что бабай Раис и занимается в городе обрезанием. Кто Магомет, Ким тоже объяснил Ивану:
— У вас на иконе Христос. Он был боженька при царе. Твоя мамка малограмотная, потому молится Христу. Его-то нет. Ихний боженька, бабая, — Магомет. Он велел отчекрыживать лишнее.
Наглядность объяснения отозвалась в Иване жутью. Он удирал, завидев старика: поймает да возьмет и отчекрыжит.
Однажды мать попросила Ивана сбегать за стружками. Иван стал маяться. Она обвинила его в лени, сердито ткнула в угол под икону зеленолицего Христа, одетого в синюю рубаху-косоворотку, застегнутую на белые пуговки.
Иван увязался за матерью.
Когда пришли на стройку, стружек там было мало: старик со своими подручными плел из тальника стену овчарни. Мать пожалковала, что зазря потратила времечко, а нужны, ох и нужны стружки на растопку упрямого кизяка, и сутулый, рослый Раис Дамирович успокоительно закивал бритой головой и прошагал к верстаку.
Он настроил фуганок на толстую стружку, поэтому быстро запарился, и мать спросила, проживал ли он в городе до революции. Проживал. Как и сейчас, тоже занимался отходничеством: плотничал в деревнях, обжигал кирпичи, подкладывал[16] скот. Потом мать спросила, правда ли, что у татарских богачей Тогушевых была бесплатная столовая.
О братьях Тогушевых Иван уже слыхал. Верстах в трех от деревни находилось их бывшее имение, где чахоточных лечили кумысом. Детям строго-настрого запрещалось туда ходить: заразятся, умрут. Пацаны, хотя и редко, все-таки наведывались к чугунной ограде туберкулезного санатория. Совсем маленьких и тех, кто мог проболтаться, не брали с собой. Либо потому, что Иван был еще карапузом, либо не вызывал доверия, они не звали его с собой, а когда увязывался, давали колотушек и возвращали. Отчим, как замечал Иван, часто гонял табун в ту сторону. Мать даже окорачивала его за это:
— Муженек, прекращай-ка гонять коровушек к синатории. Там рай земной, дак ведь, поимей в виду, надои снижаются.
Отчим «поимеет в виду» на недельку-другую, потом снова гоняет стадо к санаторию.
Весенним предутрием, едва мать, по-обычному без завтрака, отправилась на дойку, отчим осторожно разбудил Ивана и шепнул на ухо, чтоб он, как только нагреется солнышко, прибегал к барсучьим норам. Мамке он не велел сказывать: пойду, мол, на улку, сам — к норам. Он обещал Ивану поучить стрелять из берданки. Как раз на озеро налетела тьма-тьмущая дичи, вот и размечтался Иван, что отчим будет приноравливать его к охоте: может, по куликам даст пальнуть; раздобрится, так по чирикам или по широконоскам. Нет, о стрельбе не обмолвился, хотя берданка была при нем. Ивана в седло посадил, на каурого Автомобильчика, и погнал стадо по направлению к усадьбе Тогушевых.
Тогда и увидел Иван ран земной. В деревне, кроме тополей, никаких деревьев не было, здесь же росли такие деревья, какие он лишь на картинках видел, а об иных и слыхом не слыхал. Не напрасно отчим кружил с табуном вокруг санатория: как по книге «Родная речь» читал, когда пояснения делал.
— Во, сынок, пихта. Тулуп душистый. Колючий. Шишки расшеперились за зиму для рассеивания семян. Семена крохотные, с крылышком, далеко ветер уносит. Пихт в нашей округе нету. И не завелись почему-то. Не то пары у нее нету — она, прикидываю, женщина — не то ей у нас не климатит. По Каме, когда плоты сплавлял, тама пихтачи дивизиями стоят. Один к одному.
Все и запомнил в пояснениях отчима: лиственницу — нежные реснички, ясень с усами на ветках, из которых выпадут весе́льца, в небе грестись, каштан — кулакастые почки, дуб-засоню, что дрыхнет дотоле, покамест все деревья не оперятся, кедр — махровые рукава, сливу — раздегайку, сбрасывающую с тела кору каждую весну, акацию, которая розовыми гроздьями цветет, гремучие стручки дает, негде для младенца добыть погремушку — бери и забавляй…