Эгоизм — сосредоточенность на себе — углублялся век от века, потому что человек не видел ни красоты мира, ни красоты окружавших его людей; не осознавал он, разумеется, и собственной духовной красоты, ибо сосредоточен был на себе далеко не как на существе нравственном и духовном. И так же, как торговец минералами (образ Маркса) видит только меркантильную стоимость, а не красоту камня, потому что нет у него минералогического чувства (его чувства ограничены определенными потребностями), — и человек в обществе частной собственности и отчуждения видит меркантильную, а не духовную и нравственную «стоимость» мира. И так же, как немузыкальное ухо невосприимчиво к музыке (она не успела его разбудить), сердце, неспособное к состраданию и сочувствию, невосприимчиво к миру окружающих людей. Чтобы сердца стали «музыкальными», нужно очеловечить мир.
Лишь человек этого очеловеченного мира, коммунистического общества может утверждать: чувства и наслаждения других людей стали моим собственным достоянием. (Мы уже останавливались на этой мысли Маркса в самом начале нашего повествования, когда рассказывали о старом большевике К. А. Веселове.)
Чувства и наслаждения, а также, конечно, и боль.
У читателей может родиться вопрос: а нужно ли, собственно говоря, обширное это отступление после документального рассказа о том, как была спасена обожженная молодая женщина? Ведь сами факты достаточно содержательны. Да и раньше автор то и дело отступал в историю… Зачем?
Отвечу: цель настоящего повествования в том, чтобы выявить «философское измерение» в фактах действительности, в образах современников, показать их в большой исторической перспективе, — ведь в бешеном ритме сегодняшней жизни мы задумываемся над этим не часто, не видя порой дальше занимающего нас «сегодня».
«…Чувства общественного человека, — писал Маркс, — суть иные чувства, чем чувства необщественного человека». Великая формула наполняется живым содержанием, если соединить ее с лучшим, что появилось у нас после революции, а это лучшее получает емкий философско-исторический подтекст, мы глубже понимаем его и больше ценим.
Разумеется, и сегодня не каждый из наших современников может повторить уверенно слова Дзержинского: «Настоящее несчастье — это эгоизм», но не станут ли они нормой для нашей жизни завтра?
Глава эта, как явствует из ее названия и эпиграфа, посвящена человечности, но не хотелось бы, чтобы читатель понял ее в духе прекраснодушного оптимизма, — чересчур много огня было, да и осталось в мире…
Роясь в архиве Подольского дома пионеров, я нашел старую фотографию детского джаз-оркестра. Она пожелтела, выцвела, хочется сказать: отцвела, потому что была похожа издали на большой засушенный осенний лист. И все казалось мне, пока я держал ее в руках, что она, чего доброго, рассыплется сейчас, и исчезнет единственное вещественное напоминание о том далеком довоенном дне, когда на сцене Дома пионеров смеялся, плакал маленький саксофон, ему вторили аккордеоны и ударял в медные тарелочки и игрушечный барабан худенький-худенький мальчик. У него было наигранно-серьезное лицо с чудной лукавинкой в губах, лицо, которое через секунду может стать восторженным.
Мне захотелось узнать все, что можно, о дальнейшей судьбе маленьких музыкантов этого оркестра. И сотрудница дома, нестарая женщина (до войны она тоже танцевала, пела и читала стихи в этих стенах), стала рассказывать, напряженно всматриваясь в туманные лица мальчиков и девочек:
— Контрабас — убили. Саксофон — убили. Гитара — работает агрономом на целине. Второй саксофон ученый. Труба — пошла по тюрьмам. Аккордеон — в «Сельхозтехнике». Мандолина — учительница музыки. Второй аккордеон — погиб. Ударник? — Она замолчала. — Кажется, тоже…
— Нет! — раздался негромкий голос. — Нет… Это же Миша! Что вы?!
С кресла в углу кабинета тяжело поднялся мужчина лет пятидесяти — до этого он что-то сосредоточенно записывал и будто бы ничего не слышал, — уронил с колен на пол тетрадь и, опираясь на палки, подошел к нам.
— Дайте мне! — сказал строго и дотронулся пальцем до худенькой фигуры мальчика над барабаном — тихо-тихо, точно боясь, что тому может быть больно. — Миша, — повторил он и улыбнулся, как улыбаются иногда дети — ликующе и смущенно.
— Теперь и я узнаю его, Николай Николаевич, — сказала женщина виновато. — Забыла, что на ударных играл он…
В книге «День мира», отразившей горести и надежды планеты 27 сентября 1935 года, в ряду многих великих и малых событий отмечено рождение в городе Подольске школы художественного воспитания детей. Создал ее Николай Николаевич Гарновский, местный житель, тогда молодой музыкант, воспитанник Московской консерватории…
Но об этом я узнал потом, а в эту минуту видел перед собой ликующе-смущенную улыбку на лице уже стареющего мужчины.
Он бережно положил фотографию на стол.
— Если хотите, я расскажу вам о Мише. Вы, может быть, даже слышали его фамилию. Шуйдин. Он стал известным клоуном.
И он рассказал о судьбе худенького ударника из детского джаза. Я записывал лихорадочно быстро, стараясь не отстать от живого потока воспоминаний. И думал, ломая карандаш: да это же новелла, хоть завтра печатай, ничего не меняя, расставь запятые…
Но я не стал искать для нее названия, даже не переписал ее набело, потому что понял: она мертва для меня, пока я не увижу ее героя. Да, я должен был увидеть его лицо и руки, услышать его голос, и не только для того, чтобы обогатить повествование живыми деталями. Мне нужно было понять самое главное в этой судьбе — резкое, обнаженное несоответствие между обстоятельствами жизни человека и его делом.
А увидеть его я не мог. Незадолго перед этим он уехал на гастроли в Швецию. Потом путь его лежал еще дальше, в Южную Америку. Я ждал. Мне удалось найти его старых товарищей и пожелтевшие, полустертые письма.
Он вернулся, и я пошел к нему.
С детства я люблю этот дом на старом московском бульваре. Люблю его запах, музыку, уходящую ввысь глубину купола…
Он вышел на арену с партнером. Чаша цирка наполнилась светом и смехом. Свет и смех родились почти одновременно, будто бы физически слитно, из одного источника.
Не смеялся один человек. Я не смеялся — всматривался… По арене ходил большой мужчина — тяжеловатый, в мешковатом костюме, с грубовато-несмешливым лицом. Он что-то делал, судя по оглушительному хохоту, на редкость смешное. Я не запомнил что: вглядывался в него все сосредоточенней.
Потом он вышел в чалме, с флейтой в руках. Перед ним несли корзину, из нее хищно выглядывала бутафорская кобра: он ее «укрощал». Та, женственно извиваясь, как живая, засыпала под монотонное пение флейты. «Заклинатель» скромно торжествовал победу и уже церемонно раскланивался, чуть улыбаясь. Но «кобра», точно это не игра, а сама жизнь, взвивалась молнией, обнажив большие зубы, и заклинатель, забыв о флейте, мрачно показывал ей увесистый кулак. В этот миг сквозь огни и грим я увидел, узнал в нем мальчика с лукавинкой в губах.
Через три часа, когда все кончилось, я вошел к нему в артистическую уборную. Он уже переоделся, и странно было видеть его в обычном костюме, без клоунских ботинок и мешковатого платья — удивляла худощавость, резкость очертаний. Лицо (я увидел его без грима) было утомлено и нахмурено, почти неприязненно.
— Хотите писать? Надо ли? И о чем? Ну что ж! Пойдем по Москве…
Мы вышли на бульвар. Падали листья. Было пустынно. Вверху серебрилась, туманилась синева.
— В Южной Америке этого не увидишь, — сказал я для того, чтобы хоть что-то сказать и начать разговор. — Соскучились?
— М-да, — ответил он, трогая облетающий клен. Потом погладил на ходу скамью, а через минуту коснулся пальцами чугунной ограды.
Этот язык жестов, точный, немного застенчивый, напомнил мне то, о чем невнимательно, мельком я думал в цирке.
— Удивительно вы работаете. Порой будто бы и не делаете ничего, а все смеются. Как это вам удается?