Тете Кате за пятьдесят, она пережила войну, подняла без мужа двоих детей. Ее добрый голос, ее смех располагают к себе с первой минуты, ее вера в людей, любовь к жизни служат источником радости, силы. И этот источник был Тоне нужнее самых сильных, самых дорогих лекарств…
«Конечно, в больнице ее обеспечат всем необходимым, — рассуждал сам с собой заместитель директора завода Михаил Иванович Мышинцев, — перевязочным материалом, мазями и т. п. … Но ведь медицина не стоит на месте! И, возможно, в научно-исследовательских институтах уже разработано нечто, пока неизвестное, в нашей больнице? Надо искать…»
И он нашел. Он сумел получить в институтах растворы и мази, еще не выпускаемые серийно, и они помогли Тоне.
Эти первые успехи окрылили Мышинцева. Он захотел почти невозможного. Михаил Иванович узнал, что в павильоне «Медицина» на ВДНХ демонстрируется редкий экспонат — кровать для ожоговых больных профессора Вишневского. И потерял покой.
Вещь это новая, в стадии разработки, имеется в наличии только в институте и на выставке. А выставка не магазин — не купишь. Но заместитель директора не отступил. Он дошел до руководителей Минздрава СССР, рассказывал, убеждал, потрясал бумагами. И добился: из выставочного павильона медицинская новинка переехала в клинскую больницу.
За Аверину боролись не только врачи, боролись сотни людей. Широкое, доброе крыло заслонило ее от боли, от одиночества.
Однажды Тоня посмотрела на обожженные руки, всплакнула: «Как буду жить, даже постирать не смогу?..»
Наверное, ни одна жалоба не потрясла бы женщин сильнее.
— Мы купили тебе стиральную машину, — сказали они ей через несколько дней.
И Тоня поняла, что она будет жить…
Женщины, дежуря у постели Тони, увлеченно вышивали к новоселью, — люди на заводе и о том позаботились, чтобы Тоня из больницы поехала не в старый дом.
И вот этот день наступил…
Я был в гостях у Тони в ее новом доме. Передо мной сидела молодая женщина. Она только что вернулась из Москвы с покупками. Она шутила, смеялась. А у окна молча стояла Екатерина Алексеевна Новоселова.
По мнению руководителей отделения ожоговых заболеваний Института имени Склифосовского, выздоровление Авериной — редчайший случай.
Одно сердце хотело заслонить от огня сотни сердец.
Сотни сердец не дали остановиться одному.
Не было, пожалуй, философа, писателя или моралиста, которые не высказали бы горьких вещей о человеческом эгоизме.
Эгоизм — любовь к себе — рассматривался как сама сущность человека, как основа его желаний и побудительная сила его действии. Об эгоизме писали и политические деятели, умевшие мастерски эксплуатировать это «извечное зло», и тонкие мыслители, исследовавшие человеческое сердце по видимости бесстрастно, но с тайной мукой.
Умница Франсуа Ларошфуко утверждал в XVII веке: «Когда великие люди наконец сгибаются под тяжестью длительных невзгод, они этим показывают, что прежде их поддерживала не столько сила духа, сколько сила честолюбия, и что они отличаются от обыкновенных людей только большим тщеславием».
Тщеславие — одна из самых неприглядных форм эгоизма. Восторжествовать над ним, хотя бы на время, не дано никому…
Позднее появились философы, пытавшиеся найти возможности и формы сочетания эгоизма и альтруизма. Они выражали чаяния буржуазии, жаждавшей экономического и политического господства. Отождествляя «личную пользу» с «общественным благом», «частный интерес» с «общественным интересом», они хотели создать этику, которая была бы искусством достижения максимального счастья. Английские философы-утилитаристы, утверждая: чем больше счастливых людей будет в обществе, тем счастливее будет и оно само, надеялись наивно поставить «удовольствие», «пользу» человека на службу человечеству.
Что из этого вышло, показал Бальзак в «Человеческой комедии». Никогда еще жажда золота и наслаждений не формировали столь мощно личные и общественные страсти, никогда еще эгоизм не выступал столь победоносно, ликующе бесстыдно, в сиянии славы, как в обществе, которое надеялось гармонически сочетать «личное» с «общечеловеческим».
«Частные» и «нечастные» интересы действительно соединились, однако не в построении общего блага, а в безудержной охоте за чистоганом. Стоит сопоставить речь Вотрена, обращенную к Растиньяку в «Отце Горио», с иллюзиями утилитаристов Иеремии Бентама и Джона Стюарта Милля, чтобы понять, что такое «ирония истории», о которой говорили Маркс и Энгельс. То отождествление «пользы» с «удовольствием», которое на заре буржуазного общества выглядело относительно невинно, обернулось трагическими парадоксами в эпоху развернутого капитализма. Не потому ли и само понятие утилитаризма постепенно утрачивало возвышенно философский смысл и наполнялось совершенно реальным жестоким содержанием?
То, что доставляет удовольствие хищникам из обрисованных гением Бальзака социальных джунглей, то, в чем их естество находит пользу, отстоит астрономически далеко от «общего блага».
И современник Бальзака, немецкий философ Шопенгауэр делал горький вывод: победить эгоистическую стихию человеческого существования можно, лишь отказавшись от воли к жизни.
Но неужели личность обречена на вечное заключение в тюрьме собственного Я?! И нет ни малейшей надежды на выход? Или на бегство? И неужели не было никогда любви, самоотверженности, героизма, когда стены этой тюрьмы разрушались мощно? Неужели человек никогда не выходил к человеку, к миру, не жертвовал собой ради них? Даже самые мрачные мизантропы не осмеливались утверждать, что подобного не было в истории человечества. Большинство мыслителей, однако, видели в этом не выражение самой сущности человека, извращенной бесчеловечными обстоятельствами, а достойные восхищения, изумительные феномены. Загадкой, которую надо было решить, была для них не история человечества, а редчайшие искры величия человека.
Но в то же десятилетие, когда Бальзак завершал гигантский эпос — «Человеческую комедию», изображающую могущество денег, молодой Маркс писал в экономическо-философских рукописях: «Коммунизм как положительное упразднение частной собственности — этого самоотчуждения человека — и в силу этого как подлинное присвоение человеческой сущности человеком и для человека; а потому как полное, происходящее сознательным образом и с сохранением всего богатства достигнутого развития, возвращение человека к самому себе как человеку общественному, т. е. человечному. Такой коммунизм, как завершенный натурализм, = гуманизму, а как завершенный гуманизм, = натурализму; он есть подлинное разрешение противоречия между человеком и природой, человеком и человеком, подлинное разрешение спора между существованием и сущностью, между опредмечиванием и самоутверждением, между свободой и необходимостью, между индивидом и родом. Он — решение загадки истории, и он знает, что он есть это решение».
В этих строках о «возвращении человека к самому себе как человеку общественному, т. е. человечному», — ключ к пониманию самой сущности человека, для которого самоотверженность, героизм, доброта не изумительное, редкое и непонятное, а совершенно естественное. «Такой коммунизм, как завершенный натурализм,= гуманизму, а как завершенный гуманизм, = натурализму…».
И далее Маркс развивает гениальную мысль: «…упразднение частной собственности означает полную эмансипацию всех человеческих чувств и свойств…».
Только в коммунистическом обществе, которое отменит могущество чистогана (делающие «чернейшее — белейшим», «низкое — высоким», «трусливого — отважным храбрецом», «старика — и молодым и свежим», — Маркс любил эти строки из шекспировского «Тимона Афинского»), — только в коммунистическом обществе восторжествует отношение человека к человеку и к миру как истинно человечное и можно будет обменивать любовь на любовь, доверие на доверие, сердцу на сердце.