Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Вот что подсказывают мне те скудные сведения, которые я терпеливо собираю по крохам. Моя мать протягивает мне фотографию:

— Погляди, я думаю, это твой прадед.

Я подношу к глазам желтый, местами порыжевший снимок, на который сырость наложила темные расплывчатые пятна, похожие на цветочные узоры.

Действие происходит в саду. На заднем плане несколько яблонь, беседка, увитая виноградом, угол крытого соломой навеса. Мужчина сидит на стуле выпрямившись, положив руки на колени. Рядом с ним тачка. Он пристально смотрит в объектив. Верно, фотограф скомандовал: «Замрите!», нырнул под черную накидку и завозился там, согнувшись в три погибели, воздев кверху руку с затвором, а сидящий на стуле замер в ожидании, серьезно и немного испуганно глядя прямо перед собой. У него красивое лицо с правильными чертами, усы и курчавые бачки — украшение не совсем обычное для сельского жителя. Но его руки по-крестьянски тяжелы и крепки и, даже праздно лежащие, таят в себе удивительную силу. За его спиной стоит несколько женщин в блузках и длиннополых юбках, они застыли в напряженных позах, вытянув руки по швам: это, без сомнения, служанки, скорее всего кухарки, ведь снимок сделан в замке, где-то в Турени. Я спрашиваю:

— Где это?

Мать не знает точно.

— Где-то в Турени.

Больше она ничего не может сказать. Фотографию случайно обнаружили между бумагами. Всегда считалось, что на ней снят прадед, но даже мой отец не был до конца в этом уверен. Тем не менее фамильное сходство бросается в глаза. Прадед был садовником, к тому времени, то есть к шестидесяти годам, уже успел овдоветь, а дети разбрелись кто куда, ушли на завод, где обещали хорошо платить.

Это, верно, либо воскресенье, либо праздничный день; господ нет дома, уехали. Слуги пообедали все вместе в огромной кухне: на столе жаркое с овощами — правда, прислуга ест мясо не чаще одного раза в неделю, — пирог, кувшин с вином. Служанки хихикают, подталкивают друг друга локтями. А он сидит во главе стола, и обед начинается не раньше, чем он вытащит и раскроет свой нож, и подают ему первому, потому что он старше всех и потому что он мужчина. Чей-нибудь родственник, кузен, приехал из Орлеана с новеньким фотографическим аппаратом, и по окончании обеда он объявляет, что сейчас будет «снимать портрет». Женщины прихорашиваются, одергивают кофточки, подкалывают шпильками шиньоны, а старик кончиками пальцев разглаживает усы. День пролетает незаметно за разговорами об урожае, о погоде, о родственниках. В шесть вечера все ужинают и укладываются спать пораньше, «с курами», под теплые пуховые перины, в своих каморках.

Назавтра старик встанет на заре и отворит калитку в сад, где в схваченной утренним холодком листве порхают воробьи и синицы. Он возьмет под навесом начищенную с вечера мотыгу, проведет пальцем по острию и, согнувшись над овощными грядками, будет полоть и окапывать до самого полудня. Потом с кухни донесется зов: «Обедать!»; услышав его, он разогнется и, крепко упершись в землю своими сабо, разотрет поясницу, глядя в небо. Он ощутит усталость, и бремя прожитых лет, и то, как «все косточки ноют». Потом он медленно зашагает по аллее, навстречу запаху горячей еды.

Поев, он опять примется полоть, а потом соберет в корзину овощей для ужина, натаскает воды из колодца, чтобы успеть полить грядки до захода солнца, — и так до самой темноты под неумолчный птичий хор.

— Нравится он тебе? — спрашивает мать.

Да, он мне нравится, и я знаю, от кого я унаследовал любовь к земле, к саду и эту «легкую руку», которая заставляет плодоносить все, к чему прикоснется.

С материнской стороны примерно та же картина. Только ее предки — выходцы из Оверни, этого мрачноватого края лесов и скал и угрюмых, как груда камней, деревушек. Здесь царит запах хлева, молока и навоза. Впрочем, мои родичи в деревнях почти не жили. Лесорубы, пильщики, угольщики, они меняли жилье с наступлением каждого времени года, если их пристанище вообще можно называть жильем. Гигантские угольные костры медленно исходили дымом под боком у бревенчатых хижин, крытых папоротником, женщины прямо на них жарили мясо, добытое браконьерством. Мужчин этой семьи я себе представляю высокими, сухопарыми, с почерневшей от угля кожей, с диковатым взглядом. Окончив вырубку, они грузили свой скарб на повозки и двигались дальше, оставляя за собой на лужайках широкие темные круги от кострищ.

И вот они едут по громадному строевому лесу, где водятся олени и кабаны. Деревянные колеса, обитые железом, со скрежетом проваливаются в рытвины, лошадь, надрываясь, тащит повозку через каменные гряды. Они шагают позади — мужчины, женщины, дети и собака. Когда повозка застревает, отец хватает поводья и, гортанными криками понукая лошадь, помогает ей выбраться из трясины. Если в деревне встречают их враждебно, они не останавливаясь едут дальше, разве что купят ковригу хлеба да напоят лошадь у водоема. Наконец им удается найти место для будущей порубки, и они первым делом выбирают ровную, защищенную от ветра площадку. Глава семьи указывает: «Вот эта годится!», и, пока женщины снимают с повозок котлы и одеяла, он достает и натачивает свой топор. Первую ночь они проведут на подстилке из сухих листьев или под брезентом повозки.

Итак, предки-угольщики, но есть еще и сапожники, изготовляющие сабо, — некогда они перебрались в Гатинэ, и вот этих-то, благодаря дядюшкиным мемуарам, я легко могу себе представить в мастерских, вреди стружек, ножей и стамесок. Они уже менее дики и неукротимы, несколько, если можно так выразиться, «пообтесались» благодаря постоянному общению с заказчиками и торговцами. В своей книге дядя Жорж вспоминает, что, когда он был ребенком, их семью навестил дед, сапожник из Оверни.

Деду тогда сравнялось восемьдесят, и был он все такой же крепкий и работящий. Но вдруг ему приходит в голову мысль повидать сына, кто знает почему: то ли просто блажь, то ли захотелось встряхнуться, то ли от снохи пришло встревожившее его письмо. Он садится на поезд, идущий из Клермона в Монтаржи, всю дорогу спит как сурок в уголке купе, нахлобучив шапку на глаза, а на рассвете выходит из вагона на вокзале в Монтаржи. Отсюда до Шюэля еще добрых двадцать километров, но что такое для него четыре часа ходьбы! И он шагает, взвалив на плечо свой сундучок, по дороге, обсаженной яблонями. Поскольку солнце припекает, а торопиться ему особенно некуда, он заглядывает в придорожные кабачки и заказывает то, «что у вас здесь пьют, да какого получше». Ему подают сидр, знаменитый сидр из Гатинэ, который так легко пьется и так сильно ударяет в голову. Подают его в кружках. Он осушает кружку, другую, дальше — больше, так что в дом к сыну заявляется совершенно пьяный, но держится все так же прямо. Расцеловавшись с детьми и внуками, он слегка заплетающимся языком принимается отчитывать сына за невоздержанность: хороший работник должен быть трезв как стеклышко, а то, глядишь, и до несчастного случая недалеко, пьяницы — они все бездельники, пагуба и разорение семьи, а какой пример для детей! Сын хмуро выслушивает его, повесив голову и вяло огрызаясь. Старик, истощив свое красноречие, замечает, что у него пересохло в горле, и просит пить. Ему приносят воды. «Вот свежая водичка, дедушка!» Нет-нет, он хочет сидра. «Немножко, совсем капельку!» Он опрокидывает три стакана подряд и засыпает прямо за столом.

Да, что и говорить, родня незавидная. Ни героев, ни знатных сеньоров, ни фамильных преданий. Впрочем, нет и черной нищеты — просто из поколения в поколение неотступная бедность, безвестный эпос обитателей хижин, внешне почти не изменившихся с самого средневековья. Тележные колеса стали обивать железом, керосиновая лампа заменила свечу, а стекло — промасленную бумагу в окнах. А в остальном все та же от века устоявшаяся жизнь со скудной пищей, с непролазной грязью на дорогах. Куча навоза под навесом, куры в кухне, коза чуть ли не в постели. На столе репа, картофель, сыр, черный хлеб да кусок вареной говядины по воскресеньям. И при этом работа, работа по шестнадцати часов в сутки, и никакой надежды на лучшее, одни коровьи хвосты перед глазами. Из этой жизни уходили либо на кладбище, либо на войну, которая косила эту безвестную человеческую поросль без всякой пощады. Что же до революций, потрясавших Париж, они с тем же успехом могли происходить и на Луне. Сеньор в замке держал свой народец в строгости, жил на широкую ногу, загонял оленей под рев охотничьих рогов. И мэр, и кюре низко кланялись ему при встрече. И никому не дано было вырваться из тесных рамок, очерчивавших всю их жизнь: крещение, первое причастие, свадьба, похороны. А всего-то радости было: торопливые объятия на сеновале, доброе вино, сидр, капелька самогона да изредка проходящие по деревне сумасшедшие пророки, славящие то Бога, то Сатану. Глухая вражда между соседями, разрешающаяся палочной дракой, а то и ружейным выстрелом. Болезни, которые никто не лечил. Да и можно ли думать о врачах, когда нет ни времени, ни денег? Порой находили приступы отчаяния, тогда каждый спасался от него по-своему: мужчины вешались, женщины топились в пруду.

6
{"b":"277085","o":1}