Мигель вместе с родителями переходит от портрета к портрету.
— Твой дед, дон Хайме Маньяра, и бабка твоя, донья Рокета, — показывает дон Томас.
— Дон Хайме, — припоминает Мигель рассказы отца, — да, беспокойный, мятущийся дух, вечно в седле, вечно в бою…
— Другой твой дед, мой отец, — говорит донья Херонима, — дон Хулио Анфриани, и мать моя, Изабелла Баттальони-Вичентелло из Кальви на Корсике.
— Тот самый дон Хулио, который похитил Изабеллу из монастыря, убив придверника…
— У корсиканцев и испанцев горячая кровь, — быстро перебивает Мигеля мать. — Но оба равны в одном: превыше всего они чтят бога и бдительно берегут свою честь.
Рядом — портреты трех братьев дона Хулио: Педро, Антонио Педро и аббат Хуан Батиста. Три лица, говорящие о том, чем они жили: кровь, приключения и снова кровь.
А вот и прадеды: дон Тиберио Маньяра и супруга его Антония Педруччи, мессер Терамо Анфриани и его благоверная Сесилия Касабьянка ди Монтичелло.
Затем ряд других предков, Джудиччо ди Лека с Анной Маньяра, Франческо ди Лека, Адриано ди Лека и — великий Никколо Анфриани, граф Чинарка, в котором сходятся линии обоих родов — Маньяра и Анфриани Вичентелло-и-Лека.
Против входа висит изображение основателя рода: вот он, могущественный граф Уго Колонна, из римского княжеского рода Колонна, прославленный полководец, который, посланный папой Стефаном IV, изгнал в 816 году сарацин с Корсики.
— Велик и славен твой род, Мигель, — с гордостью говорит отец. — В нем благородство сочеталось со смелостью мысли и честностью. Всегда поступай в духе предков твоих во славу божию и во имя собственной чести.
Молча обходит Мигель вереницу портретов, запечатлевших лица, исполненные страстей. В сторонке же, словно это бледное лицо терпят здесь лишь из милости, — мессер Терамо Анфриани, проклятая душа, добыча ада!
Мигель внимательно вглядывается в его черты. А, это тот нечестивец, который бросил жену и детей, похитил шестнадцатилетнюю дворянскую дочь Клаудию и бежал с нею в горы Корсики, где месяцами скрывался со своею добычей в пещерах. Вся родня девушки кинулась преследовать насильника, и лишь через три месяца удалось его застрелить, когда он вышел на поиски еды. Клаудию же, запятнанную бесчестьем, заколол родной брат, и долго кровная месть сталкивала лбами оба рода, и снова текли потоки крови.
Донья Херонима и муж ее переводят глаза с портрета на лицо сына, и им становится страшно. Какое сходство между мессером Терамо и его правнуком!
Черные, густые, волнистые волосы над высоким лбом. Выступающие скулы, и широкий раздвоенный подбородок. Под резким носом, заканчивающимся чуткими широкими ноздрями, — мясистые, чувственные губы. А глаза! Беспокойные зрачки, окруженные темной радужной оболочкой, фосфоресцируют, словно тлеющие угольки. Глаза, сверкающие ослепительно, неистовые глаза — как у всех, кто всегда ставит все на свою страсть, кто ни в чем не знает меры, кто сжигает себя дотла внутренним огнем…
— Не кажется ли вам, что я похож на дона Терамо? — тихо произносит Мигель.
Молчание. Дон Томас засмеялся неуверенно:
— Немножко… Конечно же, ты похож на всех здесь!
— Не думай ни о чем, Мигель, — внушает мать. — Ни о чем, кроме бога, не думай, когда останешься здесь один и начнешь учение. Помни — бог хочет тебя целиком. Ты должен отдать себя богу без остатка, тогда и он будет весь твой, в тебе и с тобой. О todo, o nada. Все или ничего.
— Я это запомню, матушка, — сказал Мигель, целуя ей руку.
Мигель проснулся.
Над головой — полог белого атласа, вокруг — дамасские ткани, эбеновое дерево, мрамор и занавеси апельсинного цвета. Готические окна и потолок, резные кружева в мавританском стиле, золото, цветные пятна пестрых азулехос[5], и посреди комнаты весело журчит, щебечет фонтанчик.
О живая вода, кровь мавританских жилищ, охлаждающая разгоряченные виски, музыка, подобная шепоту возлюбленной, прелестнейший образ арабского эпикурейства и искусства жить!
Нет такого знойного дня, нет такой душной ночи, чтоб не освежили их твои лепечущие струйки, текущие из покоев в покои. Есть страны, где полыхающее пламя камина — душа дома. Здесь эта душа — поющие воды.
Роскошь спальни рассекает молния мрачного креста, на котором корчится в муках Христос. Но песнь апельсинного бархата и золота заглушает тихие стоны Распятого, языческое солнце гасит густой цвет крови на его ранах, и радостное утро потоком льется в новое жилище Мигеля, столь непохожее на его монашескую келью в Маньяре.
После долгих наставлений и многих советов сыну донья Херонима уезжает в Маньяру, а дон Томас определяет порядок дня, перемежая свои распоряжения вздохами над судьбою сына и воспоминаниями о давних временах, проведенных в этом дворце.
Мигель, однако, не выказывает интереса к минувшим дням, не проявляет никакого участия в настоящем — он весь устремлен в будущее.
Отец и сын вступили в ворота Осуны, севильского университета.
Мигель идет молча, склонив голову, словно овца, ведомая на заклание. Томас вздыхает. Поистине имя нового слушателя философского курса — не из последних, ибо едва оно было произнесено, как уже полетело из уст в уста: дон Мигель граф Маньяра Вичентелло-и-Лека, единственный сын богатейшего из андалузских дворян!
Шелест льстивых приветствий.
Дон Томас кладет на стол кошелек с золотыми эскудо — дар святому Иисусову ордену, в чьем ведении находится университет. Толстый ректор с гордым видом сгребает золото, пережевывает вежливые слова и провожает отца с сыном до самых ворот.
Улицами, звенящими жизнью, направляются они ко дворцу архиепископа. На груди Мигеля — золотой крест с рубинами, подарок его преосвященства.
Сегодня у архиепископа неприемный день, но имя Томаса открывает все двери.
В сумраке покоя разглядел Мигель шелк, атлас, бархат и золото. Роскошь? Нет, нет! Здесь, у одного из высших слуг господних, нет места дьяволу прихоти. Здесь его козни бессильны.
После ласковых слов привета честь совместного завтрака. Текут воспоминания о прошлом, течет терпкое солнечное вино, возвышенные речи вьются вокруг событий и лиц, касаясь их тонкими остриями, чтобы тотчас соскользнуть на другой предмет.
Множество прекрасных и лестных слов было сказано с обеих сторон.
Архиепископ обещал отечески заботиться о Мигеле и беречь его, попросил Мигеля регулярно навещать его, очертил образ жизни для юноши и с благословением отпустил гостей.
Каталинон перевернул вверх дном спокойный доселе дворец. Он шумит в коридорах, привыкших к нежилой тишине, подгоняет латников, прибывших из Маньяры, чтобы стать телохранителями Мигеля; расшевелил старика Висенте, разбудил его сонную жену, заставил мелькать ноги слуг — удивительно, как от его энергии еще не заплясали рыцарские доспехи, торчащие на лестничной площадке.
— Сеньор дворецкий, я готовлю дом для нашей жизни здесь, — поясняет Каталинон старому Висенте, — и я хочу, чтоб нам тут было хорошо. Ты — душа этого дома, а ведь говорится, что все надо начинать с души. Первое: ты будешь будить меня с восходом солнца, а уж я тотчас пойду будить господина.
— Боже милостивый, о чем ты толкуешь? — в ужасе шепелявит старик. — Вставать с восходом солнца? Такой привычки здесь никогда еще…
— Такова, однако, привычка — не скажу похвальная — моего господина. Его милость встает с солнцем, и ко времени утренней зари он уже на молитве. Да ты об этом не размышляй, просто повинуйся, и дело с концом. Второе: пусть на столе за завтраком всегда стоят свежие цветы. Понял? Третье: то, что я скажу, закон.
— Но, может, его милость…
— Это одно и то же, старичок. Что он, что я. Что один из нас скажет, то священно, и никаких отговорок. Четвертое: ах, черт, что же четвертое? А, вспомнил. Это тебя не касается. Об этом я поговорю с поваром. А теперь прибери-ка здесь получше, душенька…