Рассмеялся Грегорио:
— Хотел бы, да знаю, хотение мое ничего не значит! — И серьезно добавил. — Мне важна твоя судьба. Ты — не такой, как отец. У тебя нежное сердце… Ты мог бы многое людям…
Властный жест Мигеля заставил его замолчать. Юный граф решительно отвергает слова монаха:
— Я никогда ничего не стану продавать. Я дворянин, а не торговец! И никогда не стану раздавать добро — я не податель милостыни!
— Ну, впереди еще много дней, — спокойно возражает монах. — И все-таки тебе приятно быть со мной, Мигель.
— Да, — тихо соглашается мальчик, краснея.
— Не стыдись этого. Чувство — это цветенье сердца. Меня же, слава господу в вышних, многие любят. И большая моя в том радость, сынок, что и ты тоже.
Они засели за греческих философов, и хорошо им вместе, но не чуют они, что скоро пути их разойдутся.
Слева сидит Трифон, справа — мать. Между ними — Распятый.
На перепутье скорби, стыда и раскаяния стоит перед ними Мигель, словно прутик на ветру, ибо весть о гибели лебедя дошла до господских ушей.
Куда обратить лицо, искаженное стыдом?
— Жестокое дело — убить божью тварь, — звучит слева холодный голос.
— Ты жестокий мальчик, если смог убить такую прекрасную птицу, — доносится справа.
— За что ты убил? — разом справа и слева.
— Я раскаиваюсь, раскаиваюсь! — в отчаянии плачет допрашиваемый. — Падре Грегорио сердится на меня, я знаю, он сердится, хотя и говорит, что нет… Он никогда не простит мне этого позорного поступка…
— Прощает даже бог, — внезапно смягчается голос слева, — не только человек…
Трифон в недоумении: как же это Грегорио оказался на той же чаше весов, что и я? И Трифон продолжает донимать ученика:
— Так за что же ты убил?
— Меня так притягивало его мягкое, теплое оперение, я всегда дрожал, когда гладил его, и я подумал, что это — искушение, оно напоминало мне ладонь…
Все разом выворачивается наизнанку.
— Так вот почему ты убил? — Слева и справа глубокое изумление.
— Да, да, — плачет виновный, — но я раскаиваюсь! Господи, ты видишь, как мне жаль…
— Не раскаивайся! — голос слева.
— Ты хорошо сделал! — вторит голос справа.
Широко открыв глаза, Мигель лепечет:
— Как — вы одобряете?..
— Да. Ибо если ты убил, чтобы устранить соблазн, то ты сделал это ради спасения души.
— Знал ли падре Грегорио, почему ты убил лебедя? — спрашивает Трифон змеиным языком.
— Знал. — И Мигель тут же догадывается, что сказал нечто во вред монаху. — Нет, не знал! — поспешно отрицает он. — Не знал! Кажется, я не говорил ему причины…
— Довольно. Этого хватит. — Ледяной тон слева.
— Ты можешь идти, — говорит мать, и Мигель выходит.
Священник поднялся с места и разразился речью. Он подчеркивает, сколь пагубно влияние Грегорио на Душу мальчика, напоминает, какие еретические разговоры ведет этот язычник, который за ширмой коварных философских учений скрывает мятежный дух, искореняя в сердце и мыслях Мигеля светлый дар божьей милости…
В тот же вечер донья Херонима заставила мужа изгнать Грегорио из Маньяры. Напрасно дон Томас защищал монаха, упирая на те успехи, которые показывает сын в предметах, преподаваемых Грегорио.
— Язычник, созревший для святой инквизиции, не должен портить моего сына. К тому же у меня есть точные сведения, что Грегорио — бунтовщик. Он подстрекает против вас ваших же подданных, а вы и понятия о том не имеете, — бросает донья Херонима. — Вы пригрели змею на груди. Уберите его немедленно, дон Томас.
Граф, взвесив это обвинение, изрек:
— Он уйдет.
Свеча на мраморной столешнице доживает свой век, растопленный воск стекает, обнажается фитиль, и восковые слезы скатываются на подсвечник, застывая на холодном серебре.
За Столом сидит дон Томас, растерянно поглаживая свою бородку, — он знает, что в лице Грегорио теряет союзника в борьбе за будущее сына; а монах стоит перед ним. Свет надает на лицо капуцина снизу, от этого подбородок его кажется массивнее, нос увеличился, а все, что расплывчато на его лице, как бы отступило на задний план.
— …мне ничего не остается, падре, как поблагодарить за все заботы о моем сыне и проститься с тобою.
— Ваша милость мной недовольна? — тихо спрашивает монах.
— Нет, нет, приятель, — живо возразил было Томас, и вдруг осекся, вспомнив, что Грегорио бунтовщик, и продолжал уже сухо. — Мигель делал успехи под твоим руководством, но… некоторые обстоятельства. Вот возьми, падре.
Монах равнодушно посмотрел на кошелек, в котором зазвенело золото, и не протянул к нему руки.
— Понимаю. Мне следует лишь четыре дублона за последний месяц.
— Прими это от меня на добрую память.
Монах взял кошелек и опустил его в свою суму — вспомнил о своих друзьях, работниках.
— Дозволено ли мне перед уходом поклониться ее милости?
— К сожалению, супруга моя нездорова, — смущенно отвечал дон Томас.
— А проститься с Мигелем можно?
Дон Томас угрюмо уставился на пламя свечи и промолчал.
— Понимаю, — тихо повторил монах. — Теперь я уже все понял Передайте же привет от меня Мигелю, ваша милость.
Он вышел во двор; горечь и сожаление охватили его. В голове у него пустыня, где не родится мысль. Одна пустота зияет там, глухая, немая, бесцветная пустота. А сердце сжимает боль.
Грегорио обнял Али, Петронила подставила ему щеку, мокрую от слез, и монах, отягченный горем, унижением, жалостью и бутылкой вина, пошел со двора, где воцарилась печаль. Он двинулся к Гвадалквивиру.
Тихо струится река в облачных пеленах, отражающихся на ее челе, тихо струится она, мурлыча старую песню.
Сидит Грегорио на прибрежном камне, и в испарениях, встающих над водой, чудится ему лицо Мигеля.
— Ах ты, мой сынок, — ласково обращается он к видению, — ах ты, радость моя, что же осталось мне, когда тебя отняли? Знаешь ли ты, как я тебя любил? Ты был единственным огоньком моей старости… Я вкладывал в тебя зерна лучшего из всего, что сам знал и чувствовал… А ты, восприимчивая, нежная душа, ты понимал меня, старика, и верил мне…
Печально вперяет свой взор Грегорио в туманный образ, волшебно сотканный из легкой дымки над рекой.
— А ты-то, каково-то будет тебе без меня, мой мальчик? Попадешь теперь целиком в лапы этой каркающей вороны Трифона, и он отравит тебе все радости жизни. Тебе, который весь — огонь и ветер, тебе — стать священником! Как это неумно… Ах, каким же одиноким и бессильным ты будешь среди этих фанатиков, Трифона и матери твоей! Я-то хотел из тебя, важного барина, сделать человека, который мог бы облегчить жизнь тысячам подвластных тебе людей. Не думай, я их тоже любил. Так же сильно, как тебя, надежда моя. Долгие годы я жил среди них, и знаю, как им будет не хватать меня… Это я знаю наверное…
Грегорио поднялся и, не отрывая взгляда от темных омутов, произнес, вкладывая в слова всю боль своей души:
— Пусть же вам хорошо живется, добрые люди! Только бы не страдать вам так много… А ты, мое хрупкое, юное сердечко, кровинка моя горячая, — только не засохни, не утрать человечности в том мраке, в котором тебя держат, как в тюрьме! Не затоптали бы твою искрящуюся душу, не задушили бы в тебе всякое человеческое чувство… Пусть тебя, мой пламенный мальчик, сопровождает со временем не плач людей, а любовь их!
Умолк Грегорио, слезы катились по его щекам. Месяц, закутанный облачками, и река, темная под туманными парами, грустят вместе со старым монахом.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Высокий балдахин над архиепископским престолом вздувается волнами алого шелка, подобными вспененной крови. Холеные руки гладят белую парчу, пальцы играют золотыми кистями.
Далеко внизу, словно черный пьеро с набеленным мукою лицом, едва осмеливается дышать падре Трифон.