– Какое убожество, – прошептал Вакх Иванович, – это люди, среди которых я прозябал.
Сквозь вестибюль гостиницы «Эксцельсиор» он прошел во внутренний двор и сел у столика. Здесь, среду шпалер винограда, торчали палки с разноцветными шарами, в них отражались освещенные окна, выходящие во дворик. В одном окне толстый господин надевал подтяжки; в другом пожилая дама мазала губы помадой; в третьем кто-то, подняв руки, силился вылезти из мокрой рубашки.
Четвертое окно было затянуто виноградом. Отогнув осторожно листья, Вакх Иванович испытал сильное волнение: он увидел зеленую лампу, изголовье кровати и на подушке спокойное желтоватое лицо с рыжей бородкой.
«Вот он, – подумал Вакх Иванович, узнав поэта по журнальным снимкам, – вот он и я; историческая встреча».
Издалека послышались голоса Доди и Ноди; они вошли во дворик, громко треща.
– Тише, – прошептал Вакх Иванович, – он спит!
Тогда Нодя и Додя начали баловаться, подбрасывать ридикюль и подняли такую возню, что поэт действительно проснулся; он испуганно поднял голову с подушки, наморщил большой лоб, в желтоватых глазах его появился даже ужас, словно черти кружились за окошками, норовили ворваться; услышав свое имя, он соскочил с постели и высунулся.
Вакх Иванович сейчас же поклонился ему, вспотев и топча виноград.
– Что вам угодно от меня? – спросил поэт. – Отчего не даете мне спать?..
Он сердито захлопнул окно. Затем долго возился в чемодане, повязывал галстук, подсел к лампе, состриг заусенец; затем задумался, склонив голову, покивал ею печально; нахлобучил соломенную шляпу на глаза и вышел.
Вакх Иванович, девицы и подоспевшая Поленька нашли поэта на набережной у воды; он стоял, опираясь на трость, и глядел на красные и зеленые огни бакенов, на отражения звезд в черной воде.
Его спугнули с чистой постели, озаренной лампочкой, при свете которой можно было не думать, что на дворе ночь, над холодной водой недостижимые холодные звезды, что скоро такая же ночь настанет навсегда.
Стоя на краю берега, поэт слушал, как глухо разбиваются у ног его волны о скользкие плиты, о привинченные к ним волнорезы. И шум этого темного моря, казалось, проходил волна за волной сквозь его грудь, ставшую слишком тонкой и безбольной. Хотелось только одного, чтобы этот покой, и печаль, и равнодушие улеглись в нем, освободили его от всего, что еще способно сделать больно, и тогда освобожденная душа раскроет, наконец, свою таинственную несказанную глубину. Он давно ожидал этого часа, знал, что он придет, и готовился увидеть въяве немерцающий свет; он должен вспыхнуть в конце его пути в этой гавани, как факел над головой.
– Вы, как поэт, конечно, вполне понимаете чарующую красоту этой ночи, – проговорил позади его томный голос.
Поэт быстро обернулся к Поленьке; она стояла, сложив руки на животе, в сумерках стараясь придать себе сладкое выражение. Он пробормотал и отодвинулся вправо; но дорогу ему преградила Додя; он махнул рукой и натолкнулся на Нодю; обе они были в больших шляпах с длинными страусовыми перьями.
– Какая пошлость – огни на воде, – сказала Додя.
– Еще луны не хватало, – сказала Нодя. Позади них стоял Вакх Иванович; поэт был окружен. Из краткого разговора он понял, что неподвижный толстый мужчина – местный сочинитель и что отделаться от чтения его стихов будет трудно; сердиться и говорить грубо не хотелось, поэт вздохнул и поплелся вслед за одолевшими его людьми в татарскую кофейню.
Вакх Иванович, стоя у стола, заложив руку за лацкан, а другую за спину, подняв голову, читал поэму «Нерон»:
В яме сижу я, мерцая,
И жаба, немой собеседник,
Гладит унылую спину мою
Безволосою лапкой.
Ах, отчего ж
Не рожден я, безумец, Нероном…
Он скромно опустил глаза, по щеке его поползла капля пота. Додя и Нодя с яростью закричали, что прочитанное – гениально.
– Вот еще лирическое место, – проговорил он утомленно:
Я рожден во время бури,
Тучи зачали меня,
На моей красивой шкуре
След небесного огня.
Прочь с дороги, кто я? Кто я?
Потрясется мною мир.
Я, в безлирье лиру строя, –
Богом проклятый кумир…
Поэту было грустно; он сидел, подперев ладонью лоб свой, прикрыв глаза. Иногда сквозь пальцы видел пьющую кофе акушерку, в пенсне и с папироской, и двух девиц, как пиявки прилипающих глазами то к нему, то к Вакху Ивановичу.
«Они или смеются надо мной, или очень печальные люди и тщетно ищут забвения», – думал поэт…
Я жить хочу, я голоден, я жажду.
Хочу шампанского и много, много дев…
– взвыл Вакх Иванович…
– Это смело, это бешено!
– Это пощечина, браво, браво! – воскликнули Додя и Нодя, а Поленька проговорила:
– Как мило, когда у мужчины такие страсти. «Какой он, должно быть, голодный, – думал поэт, – и ему немножко радостей, и этим девушкам дай, господи, минуту тишины. Как жаль, что не могу им помочь, им нужно, чтобы я обиделся. Как бы это устроить?»
Он сидел в тихом оцепенении, точно ожидая близкий приход Хозяина, – вымел и убрал дом и присел у ворот на лавочке, поглядывая, как закатывается солнце, а в пыли у ног возятся мохнатые щенята.
Хозяин был близко, он это чувствовал, он слышал его беззвучные шаги и сердце в испуге или чудесной радости переставало биться. «Готов ли? Все ли чисто?» – подумал он и с удивлением оглянул круглый стол и полуосвещенную низенькую кофейню; у прилавка все так же клевал носом губастый армянин, в печурке едва мерцали угольки, подогревая кофейник, а над столом стояли все четверо, наклонившись вперед: акушерка, девицы и местный стихотворец; с ужасным любопытством они глядели на поэта, когда же он обвел их глазами – девицы захохотали сколь могли обидно и высунули языки, у акушерки от веселья свалилось пенсне, Вакх же Иванович гордо выпрямился, выпятив грудь.
– Он едва не упал в обморок, – проговорила Додя сквозь смех.
– Он не мог перенести, когда читал настоящий гений, – сказала Нодя.
– Я меньше всего виноват, – пробормотал Вакх Иванович, – сегодня на одного сходит божественный глагол, завтра – на другого.
Но поэт уже не слышал, что говорили дальше; ему внезапно стало до боли жаль этих людей; вглядываясь в их застывшие в гримасе лица, увидел он словно где-то в глубине их глаз пустынные поля, покрытые пеплом; там, на этих полях, ожидает каждого смерть, – придет она, и упадет человек, в отчаянии, в ужасе, без надежды…
Жалость и мука за них были так непереносимы, так сдавило горло, и сердце так забилось, словно пронзенное, что поэт промычал невнятное и, с трудом волоча ноги, вышел, из кофейной; за спиной его заверещал, раскатился, захрюкал смех, затопали ногами…
Он добрел до гостиницы, с трудом отыскал свой номер и без сил повалился на постель. Над подушкой все так же горела лампа под зеленым абажуром. Глухо, мерно издалека шумело море. Точно волны, набегая и разбиваясь, подходили все ближе, грозили затопить гавань.
Ничего, кроме шума их, не слышал он, шум их был древний, торжественный и мрачный.
– Господи, – сказал поэт, положив похолодевшие уже ладони на грудь, – мне тяжко здесь, возьми меня.
Тогда в ногах его постели, точно придя по шумящим водам, появился Он. Весь светлый, точно из огня. От невидимого лица Его шли острые сияющие лучи…