Старшина уставился в потолок остекленевшими на секунду глазами, но вскоре задышал, сглатывая слюну. Алексей смотрел на него одним открытым глазом, мучаясь от желания прижать руки к лицу.
– Учу-ум… А, Учу-ум… – протянул кто-то из-за спины. – Это ты там, я слышу, да? Что такое было? Где все наши?
– О, проснулся. Не прошло и двух дней…
Матрос задавал эти вопросы не в первый раз, но почти всегда терял сознание до того, как с ним успевали заговорить. Он был, по-видимому, единственным покалеченным из той же башни, что и старшина. Пару часов назад приходил невысокий лейтенант оттуда же – целый, но с жутко ободранным лицом. Сказал, что парню не выжить. Алексей попытался мычанием подозвать к себе лейтенанта, Учум объяснил тому, кто он такой, и артиллерист рассказал про утреннюю драку. Сквозь оглушенность ему слышался тогда звон и грохот, освещение мигало и качалось, но Алексею казалось, что это все тот же самый ночной бой со стрельбой на свет, только он лежит где-то не там, где надо.
– С «Союза» Бородулин передал по БЧ, для сведений, – сказал лейтенант. – В них четыре по 356 мэ-мэ попало за ночь на дуэли. Два в левый борт между верхней и главной броневой палубами, недалеко друг от друга. Проткнули 25 миллиметров и дошли аж до барбетов на правом борту, где полноценно рванули. Пламя было до неба, это ты видел, наверное. Заклинило все, что можно, как и у нас этим утром. Может, уже обрезали, правда… Больше суток ведь уже прошло.
Времени этого Алексей не помнил – то ли из-за наркотика, то ли просто мозг выключил память после удара.
– …Еще один пробил двести двадцать миллиметров в носу, на самой ватерлинии, а последний прошел через кормовой КДП – уже в конце, не разорвавшись. Смешно, право слово, столько вбухали в пояс, половину металлургов лес валить отправили, пока пять толщин не прокатили: триста семьдесят пять, триста восемьдесят, триста девяносто… А ни одного попадания в пояс так и не было. Смешно…
Офицер ушел, пообещав зайти еще, как сможет. С тех пор в лазареты перестали кого-либо пускать, вот только командир зачем-то приходил. Вроде не раненый, а с врачом разговаривал. Может, про него спрашивал? Алексей вспомнил, что было за четверть часа до того, как его ранило, и мысленно застонал. Он уже слышал краем уха, что Чурило погиб в рубке. Теперь он один, если что, и никто теперь не поможет.
Дежурный врач подошел к койке, на которой раненый лейтенант, раскачивая головой, стонал, крепко зажмурив глаза. Парня явно лихорадило. Справа коротко стукнуло, врач повернулся и увидел поломанного старшину, который, указывая на лейтенанта пальцем, делал бесшумные чмокающие движения ртом. Врач покачал головой: дышал лейтенант и так плохо, кровь из разбитых костей успела затечь ему в пазухи и, пока валялся без сознания, в легкие, поэтому слишком много морфина давать было просто опасно. Да и не было его много. Шесть штатных, положенных по нормам комплектов медикаментов и перевязочных материалов ушли за пару дней. Морфий стоил теперь дороже золота: без него, пока дойдут до базы, умрет еще несколько человек, это точно. И с линкора не взять – у них своих раненых выше головы. Разве что с «Чапаева»? Поговорить, скажем, с Вадимом, пусть запросит командира, не зря же тот к нему приходил.
Ляхин достал из кармана узкий пенал, который не доверял даже аптечному шкафу. Золотой запас. Улирон, тибатин, ультрасептил – немецкие сульфаниламидные препараты, из новейших. То ли диверсанты их вытащили откуда-то, то ли купили, то ли захватили где-нибудь в Венгрии – но сейчас это была самая ценная вещь на корабле. Если у лейтенанта начнется воспаление легких от затекшей в альвеолы крови, то в его состоянии надежды, кроме как на них, мало. Взяв с привинченного к полу столика мерный стаканчик с водой, врач аккуратно смочил пальцем губы лейтенанту, всунул между ними таблетку, по капле влил воду из стаканчика. Раненый посмотрел мутным взглядом, и старшина сбоку тяжело вздохнул, сочувствуя парню.
Люди вокруг стонали, скрипели зубами от боли, про себя, чтобы не беспокоить соседей. Большинство были без сознания или спали, как спали вповалку и врачи, кроме него самого. Сколько это еще будет продолжаться… Сколько человек еще будет убито или умрет, пока они не смогут перенести раненых в нормальный госпиталь – с полной аптекой, с морфином, с медсестрами. Ляхин уже говорил с Вадимом про свою идею: всех генералов, всех командиров, каждого, кому хочется воевать, заставить смотреть на роды. А лучше приставить к женщине, месяца с третьего беременности, чтобы ухаживал за ней. И потом чтобы не отворачивался, когда она будет орать, рожая, в муках, залитая своей кровью, исходя на крик. Смотри, сука, чего стоит выносить ребенка, чего стоит его родить. Смотри, гад! И родит она крохотного, ни на что не способного человечка, которого нужно растить восемнадцать лет, пропитывать своей мукой, только для того, чтобы какой-то идиот ударил его штыком в грудь и бросил умирать на промерзшей равнине или оставил, пропоротого осколком, в раскачивающемся стальном гробу посреди океана, в тысяче миль от родных людей. Ненавижу.
Во все времена людям, которые ненавидят убийства – пусть и узаконенные политикой, конституциями, чем угодно, – приходится скрывать свое мнение от многих, кто привык к другим принципам. Нет, в здравом уме никто не будет орать: «Я маньяк! Я люблю расстреливать! Я люблю, чтобы по моему приказу люди умирали тысячами!» Это, в конце концов, просто неприлично. Поэтому возникли понятия политической и экономической необходимости, обострения классовой борьбы, «Lebensraum»[144], «высшей расы», «Untermenshen», «врагов народа» и черт знает чего еще. Все это служит оправданием убийству. И каждый, кто стремится укрепить свою власть, стремится, в первую очередь, повязать кровью окружающих – потому что нормальные люди, убивая подобных себе, не могут не испытывать отвращения. А теми, у кого есть совесть, очень легко управлять. Легко управлять также сопливыми пацанами, ничего еще не соображающими и наслаждающимися настоящим боевым оружием. Еще легче, когда эти две категории людей смешаны между собой. Такую часть можно бросить в любую бойню, и восемнадцатилетние пойдут туда лишь потому, что еще не осознают простого факта: смерть – это навсегда, и твоя собственная гибель не имеет никакого значения для хода истории. А осознавшие себя пойдут на смерть, даже не нужную никому, просто из чувства долга, ответственности перед восемнадцатилетними.
К середине дня 24 ноября на фронтах наступило относительное затишье – конечно, по масштабам предшествовавших дней. Накрывшие север Европы тучи не давали подняться в воздух самолетам, дав небольшую передышку как истерзанным боями эскадрильям, так и тем, кого они штурмовали и бомбили эти дни. На земле перемешанные друг с другом армии и корпуса пытались подтянуть резервы, топливо, боеприпасы. Такая возможность была не у всех. Попавшие в окружение американские и немецкие части, пытаясь вкопаться в промерзшую землю, медленно вымирали под атаками русских подвижных конно-механизированных групп. Наспех сформированные из еще боеспособных частей, такие группы двигались без дорог, выжигая очаги сопротивления. Начинающаяся зима обещала быть на редкость суровой, что в значительной степени было неожиданным для советских солдат, привыкших считать европейцев изнеженными теплолюбивыми созданиями. Устойчивость немцев в обороне не была новостью, и за взятие каждого защищаемого ими опорного пункта приходилось платить жизнями – но оказалось, что когда американских солдат загоняют в угол, они могут драться не хуже.
В те годы, когда Красная Армия сражалась с Рейхом в одиночку, отдаленная от не имеющих для нее значения театров военных действий, типа Сингапура или Туниса, и в последние полгода после открытия Второго фронта, в ней сформировался устойчивый стереотип американского солдата, как любящего воевать издалека, техникой, боящегося ближнего боя. А раз не хотят «честно драться» – значит понимают, что мы их сильнее. Да и вообще, пуля – дура, штык – молодец, и вот когда мы их технику побьем, вот тогда ужо…