— Убить надо б… такую! — вопил я, уже больше делая вид, что рвусь к своей жертве. Я удачно разбил ему лицо: кровь лилась из носа и изо рта.
Мы остались вдвоем. Следователь не слишком горячо корил меня, сулил карцер, но о результатах очной ставки молчал. Отдышавшись, я попросил записать мое объяснение. С великой неохотой — «Ни к чему, мол, это!» Денисенко внес в протокол, что чертежи судов и прочие сведения о них мне нужны были для модели лесовоза с действующими механизмами, изготовляемой для кафедры АЛТИ, — все это можно проверить по документам мастерской.
Впервые я подписывал протокол с великим удовлетворением и также впервые, уходя, попрощался с Денисенко — безответно, конечно. Одержана победа. Теперь, чтобы состряпать обвинение, им придется искать другую зацепку: сыромятниковская карта оказалась битой, да еще вдвойне. Провокатор ушел с выбитыми зубами… Драться, разумеется, дурно, правды кулаками не докажешь. И все же… Такое вспомнить хорошо и сейчас!
С Сыромятниковым мне еще довелось встречаться. Но об этом позже.
* * *
Меня снова оставили в покое, и я решил, что мое дело принимает благоприятный оборот: со шпионажем не выгорело, подбирают другие отмычки, но пока безуспешно. О том, чтобы отпустили, я, само собой, не думал — в этом заведении не принято признавать ошибок, но на добавление срока ссылки рассчитывал и примерял, как буду дальше жить в Архангельске.
Между тем проходили месяцы, кончалась зима. В баню возили уже по огромным лужам, натаявшим из сугробов; в небе клубились яркие, легкие облака. Не послать ли жалобу прокурору? Заявить протест? В законе предусмотрено ограничение срока ведения следствия… Даже попросил как-то дать мне бумаги. Но писать не стал: бесполезно!
В иную бессонную ночь хотелось волком завыть от тоски, безнадежности… Да что же это, люди добрые, делается?! Ни в чем не уличен, а десятый месяц в одиночке! Отвык говорить, взаперти, без дневного света… Десятиминутная прогулка во дворе далекой Бутырки едва ли не грезится. Не уличен, но и не оправдан. Сколько же это может длиться?
Я уже с трудом придумываю себе занятия. Чтение осточертело. Книги приносят, от одного вида и заглавия которых тошнит: благоденствующий народ, успехи партии, слава великому вождю!.. Страшат безделье, накатывающаяся праздность ума. Этак окончательно сдашь вожжи… Восстанавливаю в памяти полузабытые стихи, иногда подыскиваю им французский перевод — упражняю память… А зачем?..
…Приговор мне объявили в начале апреля, хотя решение Особого совещания было вынесено еще в январе, в первом месяце зловещего тридцать седьмого года. Участь моя разрешилась всего за считанные дни до того, как была запущена на полный ход мясорубка, какой еще не знала история нового времени. Прежний потолок — «катушка», десять лет заключения — сделался расхожим сроком. Меня же приговорили к пяти годам лагеря — чистым, без дополнения в виде ссылки и других ограничений.
Приговор объявили неожиданно, в один из тех неотличимо бесцветных дней, каким я и счет потерял. Не было ни предчувствия, ни особого настроения — ни единой черточки, какая бы его выделила. Вдруг, в волчок: «Собраться без вещей!» Я не сразу понял, что это относится ко мне, хотя в камере не было никого, кроме меня. Потом засуетился, хотя все сборы сводились к тому, чтобы подойти к двери и ждать, когда отопрут.
Повели меня в незнакомую прежде часть здания, судя по высоте просторных коридоров и полированным дверям — начальническую. В огромном кабинете с портретами за необозримым столом прямо и каменно-строго сидел плотно сбитый военный с ромбами в петлицах — должно быть, сам Аустрин, начальник Архангельского управления НКВД и единодержавный хозяин области. Подле него стояло несколько человек — подтянутых, с неподкупно бесстрастными лицами. Все молча, высокомерно на меня уставились.
— Дайте ему ознакомиться и расписаться! Стоявший в стороне младший чин достал из папки листок бумаги. У длинного стола, упиравшегося в массивный золоченый прибор, громоздящийся перед Аустриным, он отдал его мне.
— Распишитесь!
То была «выписка из протокола» — узенькая бумажка, где слева значилось «Слушали» и было напечатано на машинке: «такой-то, имярек, 1900 г. р., сын помещика, судимый», а справа, под словом «Постановили», читалось: «Заключить в исправительно-трудовой лагерь сроком на пять лет, как социально опасный элемент». Внизу неразборчивые подписи.
Пока я читал да подписывал, Аустрин поднялся со своего кресла, подошел ко мне и стал разглядывать в упор. Фигура атлетическая, несколько ожиревшая, но ростом чуть ниже меня. Так что сверху вниз смотрел на него я. Массивная, коротко остриженная голова, короткая шея, заключенная в тугой воротник, белые ресницы и брови; взгляд неподвижный, тяжелый.
— Вы понимаете, что мы даем вам возможность исправиться? Не наказываем, как того заслуживают ваши преступления. Вы можете примерным поведением и честным трудом оправдать оказанное снисхождение. Товарищ Сталин учит нас через полезный труд перевоспитывать… Но мы беспощадны к тем, кто наше доверие обманывает. Не хочет служить партии во главе с товарищем Сталиным и народу там, где ему… назначено…
Аустрин говорил с сильным акцентом, медленно, деревянно. Помолчал, продолжая пристально и с некоторым интересом меня разглядывать. Глаза водянистые, немигающие…
— У вас есть заявление? Хотите сказать что-нибудь?
— Хочу, товарищ начальник, — я умышленно не сказал «гражданин», как обязывало мое положение осужденного. — По правилам русского языка надо писать не «судимый», а употребить причастие прошедшего времени «судившийся». Тут упущение, если это слово вообще уместно…
— Да?.. Ну что же… Уведите.
Не знаю, как расценили мою выходку хозяева кабинета — я был для них всего пойманной мухой, дребезжащей не попавшим в клей крылом. Возможно, не уловили насмешки. Собой я был недоволен: не к месту было мое умничание, и я бранил себя за всегдашнюю ненаходчивость. Не умею я, как фехтовальщики, сделать точный мгновенный выпад. Разящие реплики приходили в голову с опозданием. Правда и то, что мне нечего было сказать по существу: не объяснять же им, как гнусна эта пародия на правосудие! Как много отвратительнее она той же комедии выборов, раз в этой игре на кону человеческая судьба… Этак схлопочешь, не отходя от кассы, новое следствие и новый срок!
Итак, гора родила мышь. Бросили в тюрьму шпиона, а в чем обвинить — не нашли: во всем Уголовном кодексе не подобралось подходящей статьи. В ход пущена формулировка — «социально опасный элемент», сокращенно «соэ». По классовому признаку, без нарушения закона!
Таких неопределенно-обвинительных словосочетаний, маскирующих бессудные расправы, в то время появилось множество: они заменили закон и правосудие. Распространилось «свэ» — социально вредный элемент — для воров и шпаны; «крд» и «кра» — контрреволюционная деятельность и агитация, «пш» подозрение в шпионаже. Арсенал емких формулировок рос. В скором времени хлынет поток осужденных с трудно расшифровываемыми четырьмя буквами «чсвн» член семьи врага народа — на срок от десяти лет до «вышки», расстрела, в зависимости от степени родства. Попутно черточка: Сталин лично справлялся по телефону, приведен ли в исполнение приговор над двумя родственницами Тухачевского. Не упустили ли их расстрелять…
Подобные дворцовые тайны мы стали узнавать в лагерях, когда они стали пополняться массой разжалованных заправил партии, поскользнувшихся на гладких паркетах, угождая диктатору.
* * *
В городскую тюрьму меня переправили в день вызова к начальству. Тут муравейник, смесь «племен, наречий, состояний…»! После отшельнического десятимесячного уединения я оказался в шумном многолюдий, в вертепе, куда волей ведомства было натолкано, втиснуто до отказа с сотню разношерстных людей. Были они настолько отличны друг от друга, что общность судьбы почти не ощущалась. Все в этой беспокойной камере с обшарпанными стенами, убогими топчанами, тяжелым столом с неотскоблимой щелястой столешницей, со слоняющимися праздными вялыми людьми выглядело устоявшимся, живущим по своим обычаям. Мне отвели место в полторы доски на нарах; не расспрашивали, давали осмотреться. Разве кто мимоходом спросит — откуда, да не встречался ли с таким-то… Камера была транзитной, пересыльной, и все тут были осужденными — со сроками.