Говорили, что сначала они ушли неподалеку — высадились на крохотном, поросшем лесом островке близ Соловецкого архипелага и, загрузив катер камнями, утопили его на мелководье. Потом подняли свою посудину, сняли двигатель и уже на парусе, в подходящую лихую погоду, уплыли к горлу Белого моря и дальше — на свободу.
Мы не могли знать, насколько соответствовали истине эти опасливо передаваемые подробности, так же как и легенды о надписях кровью на бревнах, грузившихся заключенными на иностранные корабли в Кеми, о беглецах, спрятавшихся в трюмах, но и они поддерживали в нас какие-то смутные надежды. Я же всегда про себя думал, что побег в пределы Советской страны — не для меня. И не только из-за того, что бежали за редкими исключениями уголовники, в биографии которых побег был всего-навсего пустяшным приключением, грозившим, на худой конец, фиктивной прибавкой к сроку, а для пятьдесят восьмой он влек за собой расстрел («вооруженный побег с целью поднять восстание»), — но потому, что отдавал себе отчет, насколько не приспособлен — по внешности своей и свойствам характера — к подпольной жизни. Не мог я представить себя живущим под чужим именем, добывающим фальшивый паспорт, надевающим личину.
Другое дело — побег за границу! Он виделся мне желанным исходом. И чем больше ковалось искусственных обручей, назначенных спаять патриотические чувства с преданностью интересам партии, чем грубее вдалбливались лозунги о нераздельности «партии и народа», о тождественности коммунистических идеалов с национальными чаяниями россиян, тем резче и отчетливее ощущалась мною пропасть между ними. И крепло чувство освобождения любого русского от какой-либо солидарности с судьбами и благополучием режима.
В те годы уже сделалась очевидной полная подмена пресловутой разрекламированной «власти Советов» (да и существовала ли она когда, эта власть, кроме как в демагогических лозунгах?) властью — вернее, самовластием — партийных боссов и райкомов. Настолько, что чем успешнее укрепляла свои позиции власть, тем горше и безнадежнее становилось положение народа, одураченного и закрепощенного, тем глубже хоронились надежды на возрождение и расцвет России.
Бывая у муксалмских рыбаков, я все приглядывался к порядку охраны лодок, прикидывал, как можно бы ими воспользоваться. Затевал разговор с поморами, стараясь вызнать побольше о плавании в открытом море, о свойствах их карбасов, как бы интересуясь степенью опасности промысла, потребными мужеством и умением. И невзначай узнанное пересказывал своим махновцам перевозя с ними на лодке фураж, пиля дрова под открытым небом, когда была уверенность, что нет чужих ушей.
Зерно сеялось в благоприятную почву. По некоторым намекам и замечаниям я понял, что и в моих товарищах зреет решимость «спытать счастья». Терять им в самом деле было нечего — впереди оставались восемь лет «особо строгого режима». Да и мне предстояло «сгнить в лагерях», по запомнившемуся выражению московского следователя… И ни разу не назвав друг другу конечную цель, не договорившись прямо ни о чем, мы все трое вскоре ощутили себя связанными общим планом. Я окончательно в него уверовал, когда узнал, что один из махновцев прослужил несколько лет на флоте.
Итак, надо дождаться — дело было в начале лета — осенних темных ночей с устойчивым южным ветром и «тикать» под парусом на простой рыбачьей лодке. Мы уже знали, что эти посудины устойчивы, что в волну парус имеет преимущества перед винтом, что в море обнаружить такую лодку не легче, чем иголку в стогу сена… Наметили будущий тайник, где складывать запасы. В лесничестве были буссоли, и добыть одну из них казалось мне делом нетрудным. Друзья мои приметили на складе рулоны тонкого брезента, вполне, как мы решили, пригодного для паруса. И к середине лета мы уже не были хозяевами своих поступков, а очутились во власти затеянного. Подхваченные не зависящей более от нас силой или инерцией, мы станем делать все, как наметили, и, коль понадобится, пойдем напролом.
Как раз тогда неподалеку от зверофермы начали добывать морскую капусту, которую наравне с соей, кроликами и прочей ерундой возвели в ключевой продукт, призванный поднять благосостояние советских граждан на невиданную высоту, — и лодки оставлялись на берегу под охраной паренька с винтовкой. Это обстоятельство значительно облегчало выполнение нашего замысла: ведь не столь рискованным и трудным казался нам захват рыбачьей лодки в Муксалме, как восьмикилометровый путь туда, особенно участок по проглядываемой отовсюду длинной дамбе. Теперь же лодка была от нас в двадцати минутах хода, вдобавок по лесу. Иначе говоря, мы могли сразу после вечерней поверки оказаться на берегу губы. Таков был ненадежный трамплин для более или менее несбыточных планов, занимавших воображение, дававших пищу для мечтаний. Облегчавших существование…
В минувшую страшную тифозную зиму перемерло столько народу, что и несколько измучивших нас генеральных поверок перед открытием навигации не могли привести в порядок списки заключенных. Нас вновь и вновь выводили в поле, выстраивали, перекликали, сверяли с данными формуляров, сбивались, начинали сызнова, пересчитывали по другому методу… Да так точно и не установили, сколько же народу и кто именно помер. Особенно путались с толпами не знавших русского языка выживших южан — тюрками, узбеками, калмыками, бесконечными «оглы» и «али». Неразберихой ловко пользовались бывалые преступники. Начальству ничего не оставалось, как туже подвинтить гайки: устрожить режим выглядело лучшим способом покончить с путаницей. Точно именно зэки были повинны в косившем их средневековом море.
В лагере даже разумные и нужные меры обращаются в лишние тяготы для заключенного: то дрогнешь в бесконечной очереди в баню и надеваешь стираное, но невысушенное белье; то получаешь «кандей» (карцер) за отросшие волосы, а стригаля, наглого урку с грязными, потными руками, в засаленном халате и с тупой машинкой-мучительницей, не дождешься… Но воздвигались еще и еще новые утеснения, вводились дополнительные наказания и все более поощрялись «социально близкие». Иные ретивые начальники откровенно натравливали их на «контру».
Началась разгрузка Соловков: зэков вывозили большими партиями на материк, оставляя преимущественно большесрочников и «особо опасных» врагов народа. Новых этапов почти не поступало. Тысячи и тысячи заключенных на острове нечем было занять, тогда как в середине тридцатых годов ГУЛАГ уже бойко, на широкую ногу, торговал ими. Термин «запродать» специалиста ли, партию работяг — сделался обиходным. Растузившийся подрядчик подбирал «Будьте покойны, товар будет первый сорт!» — здоровяков с лошадиной категорией для развертывания работ на Вайгаче, в тундре, брал на себя крупные поставки леса, обеспечивал стройки страны — включая и столичные рабочей силой. Запроданных зэков перекрестили в героев-комсомольцев, бросившихся по зову партии возводить «стройки коммунизма»!
Думаю, что никто из перемалываемых тогда в жерновах ГУЛАГа не вспомнит без омерзения книги, брошюры и статьи, славившие «перековку трудом». И тот же Пришвин, опубликовавший «Государеву дорогу», одной этой лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя-гуманиста, славившего жизнь!
Я был на Соловках, когда туда привозили Горького. Раздувшимся от спеси (еще бы! под него одного подали корабль, водили под руки, окружили почетной свитой), прошелся он по дорожке возле Управления. Глядел только в сторону, на какую ему указывали, беседовал с чекистами, обряженными в новехонькие арестантские одежки, заходил в казармы вохровцев, откуда только-только успели вынести стойки с винтовками и удалить красноармейцев… И восхвалил!
В версте от того места, где Горький с упоением разыгрывал роль знатного туриста и пускал слезу, умиляясь людям, посвятившим себя гуманной миссии перевоспитания трудом заблудших жертв пережитков капитализма, — в версте оттуда, по прямой, озверевшие надсмотрщики били наотмашь палками впряженных по восьми и десяти в груженные долготьем сани истерзанных, изможденных штрафников — польских военных. На них по чернотропу вывозили дрова. Содержали поляков особенно бесчеловечно.