все наше хозяйство. Но я не скрою от тебя, что когда-то собирался жениться на мадемуазель Жермен и сейчас
снова подумываю об этом.
— Знаю, — ответил мне Бруно, задержав дыхание. Потом добавил небрежно: — Ну, если ты так долго
этого хочешь, то, наверное, не хочешь по-настоящему.
Я замолчал.
— Твой драгоценный Бруно, возможно, и прав, — сказала мне Мари, когда я передал ей, несколько
видоизменив, содержание нашей беседы.
Мои посещения, правда, становились все чаще, мне казалось, что этого было достаточно, и я всякий раз
поздравлял себя с успехом, притворяясь, будто не понимаю, что тот, кто слишком долго живет надеждами, по
существу, давно покорился судьбе и что вечные ожидания — излюбленная отговорка тех, кто так никогда и не
отважится на решительный шаг, если только не случится чуда.
Г Л А В А V I I
Вместо чудес иногда просто случаются неожиданности.
Было 31 марта или уже 1 апреля. Мои часы, на которые я наконец взглянул, показывали без двух
двенадцать, будильник на этажерке — три минуты первого. Мосье Астен каждое утро проверяет время по
радио, и все же сегодня было вполне естественно, что опаздывали именно его часы. Мне вообще казалось, что я
опоздал на целых восемнадцать лет. Ставни на окнах не закрыты, и весенний ночной ливень стучит в стекла.
Мари сидит на кровати: незнакомая мне прежде Мари, не имеющая ничего общего с моей уважаемой коллегой в
скромной шляпке, с неразлучным портфелем в руках; сейчас передо мной сидит беззащитно-трогательная
женщина, ее волосы растрепались, на лице нет и следа косметики, ее плечи, неожиданно для меня оказавшиеся
такими женственными, перечеркивают узенькие бретельки розовой комбинации, отделанной кружевной, цвета
чайной розы кокеткой, через которую просвечивает ее грудь; на ноги она натянула простыню.
— Во сне я или наяву? — говорит Мари.
— Теперь мы, кажется, наконец проснулись, — отвечает мосье Астен, который одевается, отвернувшись
от Мари.
Мари потягивается для вида. Я понимаю, что, так же как и меня, ее переполняют сейчас самые
противоречивые чувства: изумление и радость, тревога и стыд; к удовлетворенной чувственности
примешивалось и нечто унизительное, отчего после всего, что произошло, оставался сладковато-соленый
привкус во рту. В этот момент ее смущает даже не то, что она сидит передо мной полуобнаженная. Прежде
всего она старается придать лицу самое естественное, непринужденное выражение. Скажем прямо, положение
ее не из легких. Встав с ложа любви, она не смеет разрешить себе ни томного взгляда, ни жеманной позы: Мари
еще может чувствовать себя согрешившей, но ее сорокалетняя невинность не может допустить никакой
бестактности. Но и излишнее спокойствие здесь тоже было бы неуместным, в нем можно было бы усмотреть
корыстный расчет и холодность, и оно свело бы нашу прекрасную опрометчивость к простому отклонению от
раз навсегда установившихся отношений.
— Господи, до чего же мы глупы! — снова говорит — Мари.
— До чего же мы были глупы, — поправляет ее мосье Астен.
Мосье Астен, но не я. Я и в самом деле мог бы уже давным-давно сделать Мари своей любовницей; во
всяком случае, когда мы снова с ней встретились — ведь в ту пору я был уже вдов, — и даже гораздо раньше,
когда еще была жива моя мать (это могло бы принудить ее согласиться на наш брак). Но совсем не в этой роли
хотел я видеть Мари. И то, что легко оправдала бы наша молодость, в зрелом возрасте не могло служить
оправданием. Новоиспеченный любовник — всего лишь старый вздыхатель, который наконец заставил себя
решиться. Мари между тем продолжала:
— Как только ты пришел, я сразу подумала: он какой-то странный сегодня, не такой, как всегда. И
почему-то не выкладывает мне своих историй. Неужели на этот раз он пришел просто ради меня? Ты что-то все
мялся, а потом вдруг…
В движении, которое она сделала, смущенно закрывая лицо рукой, обнажив при этом темную впадину
подмышки, было что-то кокетливое. Но голос, который словно выталкивал слова сквозь сжатые губы, звучал
очень искренне.
— Это так на нас непохоже. Но ты захотел, чтобы у тебя был какой-нибудь довод, и я согласилась на это.
Ты должен знать, что я именно согласилась на это. С меня довольно, Даниэль. Довольно. Я ничего тебе не
говорила, чтобы не оказывать на тебя давления, но в конце учебного года я попросила бы о переводе и уехала
бы на другой конец Франции, лишь бы только не видеть тебя.
И потом совсем тихо она добавила:
— Вянут голубые цветы надежды, остается один чертополох. Сентиментальные старые девы, как я,
словно колючками ощетинились принципами. Ты знаешь, что мои принципы сейчас страдают, больше того, они
вопиют. И все же так лучше. Ведь глупо, почти противоестественно, когда одинокого мужчину искушают две
женщины, а он упорствует, не смея коснуться ни той, ни другой.
Нет, Мари, нет, я всегда был с тобой, я всегда был твой и ничей другой. Не охладела, не заржавела старая
любовь, и никакой иной любви мне не надо. Что бы ни говорили, а мужчина, причем отнюдь не лишенный
темперамента, может, так же как и женщина, вести целомудренный образ жизни (правда, женщины в это не
очень верят, слишком долго сами мужчины внушали им обратное). В нашем обществе, которое прославляет
вино и с недоверием относится к алькову, легче сохранить целомудрие, чем трезвость. Мне не нравится это
сопоставление. Не считая двух-трех случаев (к сожалению или к счастью, грех слишком дорого стоит: десять
тысяч франков за час, тогда как я получаю всего восемьсот за частный урок), все это время мне удавалось
владеть своими чувствами; это одна из моих немногочисленных добродетелей. Сегодня эта добродетель тоже
страдает, она тоже вопиет.
— Даниэль, — проговорила Мари с тревогой, — ты снова недоволен собой или тебя опять что-то пугает?
Что-нибудь случилось?
— Нет, любимая! — протестую я довольно вяло.
Но слово “любимая” улаживает все; я не бросаюсь этим словом, я ни разу не произнес его с тех пор, как
меня мобилизовали в армию. Продолжая одеваться, я оборачиваюсь к ней и улыбаюсь. Я не могу испортить
этой минуты, не могу обмануть ее полную самоотречения доверчивость, не могу предать эти зеленые глаза. Но
я действительно недоволен собой. “Мы вовсе не такие уж ревностные поборники морали, — говорила моя мать,
— но у нас есть свои строгие принципы, и, хотя мы не кичимся ими, они нам очень дороги”. Мои строгие
принципы пошатнулись. Но я сердился на себя не за то, что произошло, а за то, что меня на это толкнуло.
Все произошло так быстро и так глупо. В субботу вечером, застав своего ученика в постели — у
мальчика оказалась ветрянка, — я возвращался домой по набережной Прево, жалея о потерянном уроке. Зимой
в таких случаях я стремлюсь поскорее возвратиться домой, летом — люблю побродить по улицам. Я смотрю на
рыбаков, которые тешат себя надеждой поймать сказочно огромную щуку, весом в пять килограммов, и могут
целыми днями сидеть с удочками; лески их переплетаются, цепляясь за коряги, и они распутывают их, вытащив
на траву. Я приглядываюсь к влюбленным парочкам: они стоят, сидят, чуть ли не лежат, прячась от посторонних
глаз за деревья, кусты или просто за полнейшее равнодушие к прохожим. Они наводнили весь берег, ничего не
поделаешь — конец марта. Как раз в ту минуту, когда я подумал: “Уже сейчас у нас в классах по тридцать
человек, если так будет продолжаться, нашим будущим коллегам обеспечено по пятьдесят”, — красный свитер
обжег мне глаза.
Нет никаких сомнений, это свитер Луизы, и в нем моя собственная дочь. Моя собственная дочь,
получившая разрешение пойти в кино. Сейчас ее вел, обняв за плечи, парень в синих джинсах, имеющий