оперный тенор в какой-нибудь пьесе из жизни варваров.
Нельзя отрицать — упорно соблюдаемая точность местного
колорита, почерпнутого им из многих восточных «местных ко-
лоритов», такова, что порой мы переносимся мыслью в мир этой
книги, видим его перед собою. Но по большей части описания
настолько ошеломляют, что четкое восприятие утрачивается.
Картины даны одним и тем же планом, что приводит к меша
нине и сумятице образов. Все сверкает — и на первом плане, и
в глубине. Однообразные приемы, это постоянное сверкание
красок в конце концов рождают усталость — внимание рассеи
вается и угасает.
Но больше всего я удивлен тем, что в новом романе Флобера
не чувствуется стиль, мастерство, внутренняя связь художест
венного языка и замысла. Почти в каждой фразе — «как», из
которого торчит какое-нибудь сравнение, словно свечка из кан
делябра. Метафоры не входят в плоть произведения. Слова вы-
309
ражают мысль, но мысль эта не пронизывает их до глубины, не
овладевает ими полностью. Есть немало очаровательных, очень
тонких, изящных сравнений, но они не растворяются в повест
вовании, не составляют с ним, так сказать, единой плоти, они
только как бы слегка прикреплены к нему *. Нет этой прекрас
ной звонкости мысли, выраженной и звучащей в звонкости
слов, как бы Флобер того ни добивался. Каденция совершенно
не соответствует смыслу; нет тех редкостных оборотов, кото
рые способны были бы заворожить, нет изящных, округлых
фраз, сладостных, словно округлости женского тела.
Словом, среди всех новейших писателей лишь одному, по-
моему, удалось найти тот язык, которым можно писать об ан
тичности. Это Морис де Герэн в «Кентавре» *,
Четверг, 9 мая.
Обед у Шарля Эдмона. За столом водевилист Галеви, затем
Абу, художник Марешаль, водевилист де Нажак. Все эти люди
горячо обсуждают великую новость: нынче вечером Жюльетта
Бо — Жюльетта-Марсельеза — играет в зале Тур д'Овернь. Абу
уже заранее провозглашает, что она превзойдет мадемуазель
Марс. Им во что бы то ни стало надо выдвинуть эту новую
Ригольбош — и они будут выдвигать ее вплоть до театра Фран
цузской Комедии.
Тот род остроумия, которым обладает Абу, мне глубоко
антипатичен. Впрочем, у него и нет, собственно, остроумия —
просто шумливая наглость человека, привыкшего, что все счи
тают его остроумным. Ни одной настоящей остроты, ни одного
из тех живых образов, в которых молнией сверкает мысль. Остро
умие дурно воспитанного мальчишки, которому родители по
зволяют говорить все, что ему вздумается. А по существу он —
настоящий буржуа: буржуазные взгляды, идеалы, вожделения,
буржуазное тщеславие, хвастовство своими связями, упоение
своими успехами у женщин, парадоксы, достойные коммивоя
жера. Абу просто создан для того, чтобы вызывать восторги
обедающих за табльдотом в какой-нибудь «Коммерческой гости
нице».
Пошлые, низменные разговоры этих сотрапезников, прича
стных к театру. Буря гнева из-за незначительной шпильки в
критической статье, словно некий бог оскорблен в лице этого
никому не ведомого водевилиста. Пространные рассуждения о
достоинствах стиля Мейлака, о нравственных воззрениях
г-на Жэма-сына, о ничтожествах, о дряни. Целое следствие по
310
поводу того, сколько вымогает Фурнье у авторов из их го
норара, сколько присвоили себе Куаньяры из выручки за та
кой-то спектакль, какую штуку выкинул Кремье, нагло называя
себя автором такой-то пьесы, в то время как все его отношение
к ней сводится к тому, что он получил за нее деньги; разные
омерзительные подробности всей этой кухни; эту тему сотра
пезники оставляют лишь для того, чтобы провозгласить устами
Абу, что стиля вообще не существует, что талант — это здра
вый смысл и что господин Скриб — великий человек!
Абу сообщает нам имена трех литераторов, удостоенных на
этой неделе приема у г-на де Морни: это Альберик Сегон, Жан
Руссо из «Фигаро» и Жюль Леконт со своей нашлепкой Почет
ного легиона. Весьма симптоматично. Абу считает, что Морни
объединил эти три имени потому, что собирается продать свои
картины и уже заранее угощает всяких крикунов, и с точки
зрения Абу это оправдание. <...>
Рассказывают — это выдумка, но превосходная выдумка, ве
ликолепно передающая эпоху, — будто в расходной книге Ми-
реса обнаружена такая запись: «Господину X, министру, —
40 тысяч франков за то, что я взял его под руку в фойе Оперы
во время антракта». <...>
Воскресенье, 12 мая.
< . . . > Флобер сказал нам о своем «Карфагене»: «В январе
книга будет окончена. Мне еще останется написать семьдесят
страниц, по десять страниц в месяц». < . . . >
19 мая.
< . . . > Сент-Антуанское предместье. Поднимаемся в гору,
проходим двор, палисадник пансиона для девиц, толкаем дверь
и оказываемся в огромной мастерской; из-за своей величины
эта голая комната кажется особенно суровой — здесь власт
вуют труд и самоотречение. Высокие голые стены выкрашены
в красный цвет. На их фоне две фигуры с гробницы Медичи и
голова Моисея *. А в глубине, в углу, — громадная статуя, изо
бражающая Скорбь. Стол, заваленный книгами о рационализме,
о трансцендентной философии.
Среди всего этого — Кристоф, его бледное лицо, лицо ну
бийца. В зеркале — отражение натурщицы: она одевается, по
вернувшись к нам спиной. На вращающемся станке небольшая
статуя, запеленатая в мокрые тряпки, как будто она ранена,
из-под тряпок выглядывают выпуклости глины. Кристоф рас-
311
пеленывает ее, вынимает из какого-то ящика руку и, прикрепив
к торсу, вкладывает в нее деревянный меч; затем он медленно
поворачивает фигуру; ее поверхность покрыта патиной, которая
придает глине привлекательный вид. Это Фортуна, летящая на
колесе, под которым гибнут смертные твари; есть в ней что-то
от летящих фигурок Джованни да Болонья и Бенвенуто —
флорентийская школа.
Затем он показывает нам свою уже законченную фигуру —
«Человеческая Комедия»: * женщина с запрокинутой головой,
из-под сдвинутой смеющейся маски, прекрасно вылепленной,
видно залитое слезами лицо; змея, высовывающаяся из-за за
навеса, жалит ее в бедро.
Какой-то он странный, печальный и изысканный, этот
скульптор: в нем есть восторженность, но с легким налетом
меланхолии, — вероятно, больная печень; кажется, что под этой
холодной внешностью тлеют и медленно разгораются все его
философские, гуманные и республиканские идеи. Говорит нам
о том, как мало еще успел сделать: ведь ему нужно было на
учиться мыслить в ваянии подобно тому, как мыслят в литера
туре и живописи.
8 нюня.
<...> Вспомнился мне один забавный ответ, о котором на
днях я слышал от Вашетта. У маленького Байара — рисоваль
щика, племянника Байара-Скриба * — за какой-то долг описали
имущество. Вашетт застает у него судебного пристава. Осведо
мившись о сумме долга, Вашетт тотчас же уплачивает ее. При
став уходит.
— Ну-с, — спрашивает Вашетт у Байара, — и много у вас
таких долгов в Париже?
— Двадцать тысяч франков.
— Двадцать тысяч! Да вы же никогда не выпутаетесь...
— О нет, серьезных из них тысяч пятнадцать, шест
надцать. Остальное я задолжал приятелям, вот как сейчас
вам! < . . . >
Бар-на-Сене, 24 июня.
Просыпаюсь утром в комнате, сплошь увешанной портре
тами предков, устремляющих на меня свои глаза; все они в
костюмах, соответствующих их профессиям или излюбленным