любите все это, как рококотство». Потом мы говорим о Данте
и Шекспире, потом о Лабрюйере.
И вот, неизвестно каким образом, разговор переходит на
бессмертие души.
261
— Это невозможно признать, — подходя к нам, говорит Го-
тье. — Разве можно представить себе, что моя душа после того,
как я умру, сохранит сознание моего я и будет помнить, что я
писал статьи в «Монитере» — на Вольтеровской набережной,
тринадцать, и что моими патронами были Тюрган и Даллоз?
Нет!
— И невозможно вообразить, — подхватывает Сен-Виктор,—
душу Прюдома, которая, представ перед богом и взирая на него
сквозь очки в золотой оправе, говорит: «Зодчий миров...»
— Мы легко признаем, что до жизни нет сознания. Ничуть
не труднее постигнуть, что его нет и после жизни, — заметил
Готье. — Древние, должно быть, угадали это в мифе о водах
Леты. Что до меня, то я боюсь только этого перехода, — того
мига, когда мое я погрузится во мрак и я перестану сознавать,
что существовал.
— Но почему же в конце концов мы существуем здесь, на
земле? — спрашивает Клоден. — Я не могу понять...
— Послушай, Клоден, в Сене есть инфузории, для которых
луч солнца — это северное сияние.
— Нет, что бы вы ни говорили, я не могу в это поверить...
Есть все же великий часовщик...
— Ну, если уж говорить о часовом механизме... Клоден,
знаешь ли ты, что материя бесконечна?
— Знаю, знаю...
— Но ведь это новейшее открытие!
— Мне вспоминаются по этому поводу слова Гейне, — гово
рит Сен-Виктор. — Мы спрашиваем, что такое звезды, что такое
бог, что такое жизнь. «Нам затыкают рот пригоршней глины,
но разве это ответ»? *
— Послушай, Клоден, — невозмутимо продолжает Готье, —
если допустить, что на солнце есть живые существа, то земному
человеческому росту в пять футов соответствовала бы на солнце
высота в семьсот пятьдесят лье; иначе говоря, подошвы твоих
сапог, если принять в расчет и каблуки, были бы толщиной в
два лье, что равно самой большой глубине моря; а длина твоего
члена, Клоден, составляла бы семьдесят пять лье, и это, заметь,
в обычном состоянии.
— Все это очень мило, но католицизм... Ведь я католик!
— Клоден! — кричит Сен-Виктор, — католицизм и Марков-
ский — вот твой девиз!
— Видите ли, — говорит Готье, подходя к нам, — бессмертие
души, свобода воли и все такое прочее — этими материями хо
рошо забавляться до двадцати двух лет; но потом — конец; надо
262
спать с женщинами, не слишком рискуя подхватить какую-ни
будь пакость, обделывать дела, сносно рисовать и, главное,
хорошо писать. Умело построенная фраза — вот что важно;
да еще метафоры, да, метафоры, они скрашивают существо
вание.
— А что это за птица Марковский? — спрашивает Флобер.
— Марковский, мой дорогой, был сапожником, — говорит
Сен-Виктор. — Он самоучкой научился играть на скрипке и,
тоже самоучкой, танцевать, а потом принялся устраивать вече
ринки с участием девиц, адреса которых он давал желающим.
Бог благословил его усилия: Адель Куртуа уделила ему кой-
кого из девок, и теперь он владелец того дома, где он живет.
Спускаясь по лестнице, я спросил у Готье, не скучно ли ему
жить вдали от Парижа. Он ответил: «О, мне все равно. Ведь
это уже не Париж, каким я его знал, а Филадельфия, Санкт-
Петербург, все, что угодно». < . . . >
30 августа.
Флобер, которого мы попросили связать нас с больницами,
где мы могли бы собрать материал для нашего романа «Сестра
Филомена», повел нас к одному из своих друзей, доктору Фол-
лену, выдающемуся хирургу. Этот тучный, дородный человек с
умными глазами сразу понял, чего мы хотим: нам надо войти
in medias res 1, изо дня в день посещая клинику, обедая с прак
тикантами и обслуживающим персоналом.
Мы уже предощущаем тот мир, куда он откроет нам до
ступ; мы чуем весь этот неприкрашенный драматизм, от кото
рого, должно быть, мороз пробегает по коже, и наша
книга так разрослась в нашем воображении, что самим стало
страшно.
Беседуя с нами, доктор Фоллен рисует нам фигуру врача с
улицы Сент-Маргерит-Сент-Антуан, принимающего больных у
трактирщика, который каждые два су, причитающиеся за вра
чебный совет, отмечает на стене мелом, как отмечает выпитые
в его заведении рюмки, а по окончании консультации стирает
пометку. А Флобер вспоминает брата Клоке — Ипполита Клоке,
кладезь премудрости и бездонную бочку, которого отец тщетно
вразумлял, журил, направлял на путь истинный и который кон
чил тем, что пользовал каторжников и напивался вместе с
ними! <...>
1 В самую суть дела ( лат. ) .
263
4 сентября.
В Келе перебрались через Рейн *. Дождь. Огромная река,
желтая, бурлящая. Странное впечатление — словно одна из бур
ных рек Америки, вторгшаяся в пейзаж Бакхейзена.
Побывал в Гейдельберге. Казалось, я вижу творения Гюго,
какими они будут, когда отшумит множество поколений, когда
устареют слова, когда распадется наш язык, когда полустишия
обовьет плющ времени. Созданное им останется величествен
ным и чарующим, подобно этому итало-немецкому городку, по
строенному по воле фантазии. Руины и произведения — смесь
Альбрехта Дюрера и Микеланджело, Кранаха и Палладио — по-
прежнему будут обращены одной стороною к Германии, а дру
гой — к Италии. Старые, разбитые, но звучные и возвышенные
стихи Гюго в самой гибели сохранят гордую непримири
мость — так сраженные вражескими ядрами сарматские цари
падали, не сгибаясь и не опуская головы, иссеченной багровыми
рубцами. В его поэзии соединились, сплелись Венера и Мило
сердие, смешались богини и добродетели, мирно сожительст
вуют католицизм и язычество: Soli Dei gloria — Perstat invicta
Venus 1.
Весь Гюго, вплоть до его гомеровских сторон, выражен в
этих развалинах, в очаге, где можно зажарить быка, в бочке ве
личиною с кита. Даже смех его передает этот безумец, этот
смеющийся карлик внизу чана. Эти руины и этот поэт * — во
площенный Ренессанс... <...>
Четверг, 6 сентября.
Кассельский музей.
Восхитительные и почти неизвестные полотна Рембрандта:
портреты, пейзажи и, главное, дивное «Благословение» по биб
лейским мотивам, мечта, пронизанная светом, словно сон, ко
торый вылетел через роговые врата *. Там и тут легкость и
прозрачность акварели, общее впечатление — точно все это
писано темперой, певучие тона на гармоническом бархатисто-
рыжеватом фоне, напоминающем меха на его портретах, кисть,
подобная блуждающему солнечному лучу. Его излюбленные
еврейские типы написаны с б ольшим изяществом, чем
обычно: молодая мать с ласкающим взглядом напоминает
еврейку из «Айвенго». А эти три степени освещения — тень,
объемлющая старика, мягкий свет, струящийся на супруже
скую чету, и сияние, в котором купаются дети, — кажутся вос-
1 Слава единому богу — Пребывает непобежденной Венера ( лат. ) .
264
хитительным символом трех форм, трех возрастов и трех обра
зов в семье. Это вечер, полдень и утренняя заря — прошлое,
благословляющее из своего сумрака, в присутствии светлого
настоящего, ослепительное будущее. И словно отблески солнца,
золота, драгоценных каменьев не могут насытить взор
Рембрандта, влюбленный во все, что блещет, что подобно неко