ная мысль, волнуя кровь, волнуя душу.
Но вдруг одна фраза, сказанная начальником тюрьмы, —
одна из тех фраз, которые внезапно освещают все ужасающей
вспышкой молнии, — вернула мою мысль к этой пытке молча
нием. Оказывается, молчание в конце концов вызывает
у несчастных женщин болезни гортани, языка, и, чтобы избе
жать этого, их заставляют петь в церковном хоре. Итак, они
вынуждены славить господа, чтобы у них вовсе не отнялся
язык.
И словно для того, чтобы еще глубже погрузить нас в эту
бездну унижения и страданий, нам предложили посмотреть са
пожные мастерские, где работают те, кого считают здесь буй
ными. Ко всем прочим испытаниям здесь присоединяется еще
старость — старость, впадающая в детство. Упадок личности отя
гощается умопомешательством. В голове этих женщин постоянно
мерцает мысль о совершенном преступлении. Сознание слабеет.
Здесь есть свои сибиллы, свои мегеры. Полупарализованные
пальцы, тугая сообразительность, детские страхи; движения
души инстинктивны, — так движется тело во время ночных кош
маров; навязчивые идеи. В то время как мы проходили по залу,
одна старуха вскочила вдруг со своего места и, ударив кулаком
соседку, которая пыталась удержать ее, бросилась к начальнику
тюрьмы, умоляя выслушать ее, и тут же стала излагать свою
жалобу певучим, взволнованным, каким-то горестно-покорным
голосом, — голосом вдохновенной актрисы, изображающей отчая
ние и мольбу. Несчастная старуха, в прошлом — повивальная
бабка, приговоренная за производство выкидыша, все повто
ряла с красноречием мономана, что страдает за чужую вину.
Наконец ее душераздирающий голос умолк. Волнение, возник
шее было в зале среди этих легко возбудимых созданий,
затихло.
Еще одна дверь отворилась перед нами; на пороге нас встре
тила монахиня; и вместе с ней мы поднялись наверх. В ком
нате стояло несколько горшков с цветами: это был лазарет. На
388
одной кровати лежала молодая женщина в позе дочери Тинто-
ретто на картине Конье *, — неподвижно, запрокинув голову.
Двигались одни ее глаза. Она умирала: болезнь спинного мозга,
вот уже неделя как она совершенно недвижима. Другая аре
стантка, госпитальная служительница, стояла у ее изголовья,
словно Тюрьма, стерегущая Смерть...
— На сто больных умирает лишь четверо, — с победонос
ным видом сказал мне инспектор.
В глубине комнаты лежала старая женщина, опершись лок
тем на койку и повернувшись спиной к свету. Она была погру
жена в свои мысли. Ее напоминавшее маску лицо, больничный
халат, ниспадающий складками, словно античный хитон, при
давали ей какое-то сходство с гудоновской статуей Вольтера:
она была похожа на Вольтера в аду. Мы спросили ее, чем она
больна. В ответ она заплакала...
— Разве здесь, в лазарете, им тоже запрещают разговари
вать? — спросил я начальника тюрьмы.
— Ну, здесь, вы понимаете, мы вынуждены быть менее
строгими.
И я понял, что здесь заключенным, очевидно, не возбра
няется произнести несколько слов перед тем, как испустить
дух, что им дозволено нарушать молчание в минуты агонии.
Вероятно, им разрешается сказать: «Я умираю...»
Еще одна — кожа ее белизной напоминает бумагу, голубо
ватые белки глаз, под глазами — коричневые круги.
— Бедняга! В последнем градусе чахотки... — громко произ
нес начальник тюрьмы, проходя мимо ее постели.
Потом нас привели во двор, где арестантки гуляют. Пред
ставьте себе две выложенных кирпичом дорожки, каждая в два
кирпича шириной, — два прямоугольника посреди мощеного
двора. Они движутся цепочкой, одна за другою, строго придер
живаясь кирпичной дорожки, — тюрьма и здесь! За ними следят
несколько монахинь, стоящих на скамейках. Трудно, вероятно,
придумать что-нибудь более безотрадное, чем этот ровный стук
деревянных башмаков по кирпичной дорожке.
Вот что мы услышали, выходя из тюрьмы. Хоронят их так:
крест, священник, не произносящий ни слова, — молчание пре
следует их даже после смерти, — гроб, два-три случайно забред
ших сюда тюремных рабочих в блузах. Тело бросают в землю
без гроба: гроб собственность тюрьмы; те, кто хочет быть по
хороненным в гробу, образуют между собой сообщества и поку
пают гробы в складчину.
Раскаиваться способны одни только детоубийцы, — Аре-
389
стантка, бросившая в монахиню пяльцами; монахиня в сталь
ной кольчуге. — Карцер: единственное, на чем можно сидеть, —
горшок.
Префект в одно из своих посещений спрашивает у аре
стантки, которая вот-вот должна выйти на волю и, будучи при
лежной работницей, имеет сбережения (они могут зарабатывать
здесь до девяти су в день) :
— Ну вот, такая-то, скоро вы выйдете отсюда, что же вы
собираетесь делать?
— Что собираюсь делать? Прежде всего лечь под мужика!
Когда они выходят из тюрьмы, им возвращают одежду, в ко
торой их сюда привели. Убийцу г-на Дебертье привели в шел
ковом платье; все это сбрасывается в дверях.
Аньер-на-Уазе, 29 октября.
< . . . > Вспоминая о Клермоне, я все думаю о том, как мало,
как ничтожно мало дает вымысел по сравнению с действитель
ностью. Пример тому «Отверженные» Гюго. <...>
Париж, 1 ноября.
Проходя мимо фонтана Сен-Мишель, я невольно сравнил
дурацкие чудовища у его подножья с чудовищами, созданными
творческим гением Китая и Японии. Какое там богатство фан
тазии! Какое изобилие форм, сколько разновидностей уродли
вого, сколько поэзии ужаса в этих фантастических животных!
Какие глаза, какие очертания — такое может привидеться
только во сне, в каком-нибудь кошмаре. Пегасы и Гиппогрифы,
порожденные опиумом! Дьявольский зверинец причудливых
тварей, исчадий безумия, безграничного и великолепного!
Однако, по совести говоря, можно ли требовать подобных
фантазий от членов Академии? Ведь они только и способны, что
лепить весь свой век одно и то же чудище из рассказа Тера-
мена * — классическое и трагическое чудище, это создание
истинно французского вкуса. <...>
10 ноября.
После долгих размышлений я прихожу к убеждению, что в
литературе не существует вечно прекрасного, иначе говоря —
абсолютных шедевров. Создай кто-нибудь сегодня «Илиаду»,
разве бы она нашла читателей? Напиши в наши дни Мольер
«Мизантропа», а Корнель «Горация», французы не стали бы их
читать — и были бы правы. Профессора и академики уверяют,
390
будто существуют произведения и авторы, над которыми не
властно ни время, ни изменения вкуса, ни обновление духа,
чувств, интеллекта, происходящее в разные времена у разных
народов. Они говорят так, ибо нужно же им хоть на что-нибудь
опереться, спасти хоть какой-нибудь Капитолий! На мой взгляд,
многие образы Бальзака, немало стихов Гюго, в особенности же
некоторые страницы Генриха Гейне, — это для нашего времени
вершины искусства. Но, возможно, пройдут века, и в один пре
красный день они покажутся уже не столь значительными. Если
все в мире изменилось, если человечество пережило столь неве
роятные превращения, переменило религию, переделало заново
свою мораль, — неужели же представления, вымыслы, сочета
ния слов, пленявшие мир в далекие времена его детства, должны
пленять нас так же сильно, так же глубоко, как пленяли какое-
нибудь пастушеское племя, поклонявшееся многим богам, — и
это после Христа, Людовика XV, Робеспьера и Ригольбош?
Право, верить, что это так, или хотя бы так, утверждать может
лишь тот, кто от этого кормится! Впрочем, толпа тоже склонна