Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Кордарон в прозрачной бутыли пузырился и мерцал. Мерцательная аритмия, мерцательная, мерцают звезды в небе, мерцает твоя жизнь.

– Пять утра! – кинула толстая квашня, шаркая тапочками прочь. – Совесть бы имели!

Под капельницами я пролежала тогда три дня.

Мама лежала в одной больнице, я в другой. Муж бегал с апельсинами и соками то ко мне, то к маме. Между двумя больницами было расстояние в четыре трамвайных остановки. Но их надо было проехать или пройти. А для этого мне из моей больницы надо было убежать.

Вторник, среда, четверг.

В пятницу меня будто что-то толкнуло в грудь. Когда к вечеру врачи ушли, еще до скудного ужина – мышиный рис, жалкий рыбий хвост и холодный, будто спитой чай – я осторожными шагами, крадучись, подошла к постовой сестре, умильно сложила руки у подбородка и попросила вежливо и сладко, как могла:

– Пожалуйста! Я вас очень, очень… мне очень нужно. У меня мама в другой больнице. Я съезжу…

– Еще чего, – бросила медсестра, – будете тут бегать все! У всех кто-то да болеет! У всех и всегда!

– Она умирает, – отчетливо сказала я.

Сестра поглядела мне в глаза.

А я – ей.

– Уходите, – сказала она шепотом, – но чтобы завтра утром… в семь утра… как штык…

Как я бежала из больницы в больницу, я помню. Вернее, не помню. Помню, что не помнила, как бежала, вот.

Палата, и закатное солнце, и красный свет…

И окна настежь.

Жара плывет и слоится. Соседки по палате сидят на койках, как куклы, как ступы в степи. Голые телеса завернуты в простынки. Мама лежит за ширмой. Я шагаю за ширму. Вижу: все руки исколоты, все в синяках. И пальцы исколоты. Везде, всюду, по всему телу – синие пятна.

Мама лежит, закинув голову, и дышит тяжело, с влажным хрипом. Не дышит. Хрипит.

Грудь поднимается под простыней.

Раз-два, раз-два…

– Уже никого не узнает. И не говорит. И не ест. Агония!

– Детонька, ты ее переверни скорей, у нее ведь пролежни.

– Мы тут сами ее переворачиваем! Кошмар! А дочь-то где, думаем!

– Вон она, дочь, наконец явилась – не запылилась. Вот они, дочери-то нынче, такие! А мы их растим, лелеем.

– Вы не обращайте вниманья! Треплются – и пусть! Действуйте, коли пришли! Сами ведь все видите!

Я попросила у сестры-хозяйки таз, налила в таз теплой воды и тщательно, приподнимая странно легкую маму, обмыла ее. Я впервые видела пролежни – на спине, на ногах, на ягодицах; страшные, кровавые.

Предсмертные стигматы.

Я помазала пролежни мазью – мне всунули тюбик в руку. Я все делала вслепую, машинально. Видя – и не видя. Чувствуя – и не чувствуя.

Я разговаривала с мамой. Важно было говорить, говорить и говорить, говорить и что-то делать, не останавливаясь…

– Мамочка, вот я тебя помыла. Я помыла тебя так тепленько, хорошо и чистенько, ты теперь лежишь чистая, чистая, тебе хорошо. Тебя сегодня больше не будут колоть. У тебя все пальчики в синяках. Все локти и запястья. И кровь больше брать не будут. Ночку отдохнешь. А я с тобой посижу. Я никуда не уйду. Я тут, я с тобой. Ты ведь слышишь меня? Видишь ли меня? Милая, милая. Я тебя вижу и слышу. Ты со мной. Тебе ведь хорошо сейчас, правда? Правда? Правда?

Мне казалось, мама меня слышит.

Я шептала беззвучно, поправляла простынку. Ширма качалась и падала, я ее ловила.

Мама хрипела, будто пела.

Я взяла ее руку. Слезы не текли по щекам, они текли внутри и обжигали ком сердца в клетке костей. Я говорила с мамой, пока не устала.

Потом я стала молчать.

Сидела и молчала.

Палата становилась все горячее. Женские голоса вихрились рядом со мной: «Вы бы супчику… картошечки… вон, на подоконнике…» Супчик, картошечка.

Лицо мамы уже не отвечало ее клокочущему дыханию. Она дышала сама по себе, а лицо было само по себе.

Оно еще было. Еще – жило.

Время застыло во мне смолой. Сквозь вязкую смолу наружная жизнь билась, плыла, еще просвечивала. Дыхание уходило прочь с лица все ниже, внутрь мамы – в горло, в глотку, в грудь. Наконец оно поселилось в груди, а ноздри уже не раздувались.

Нет, еще шевелились.

И вдруг протянулись руки. Дрожащие исколотые пальцы начали вслепую собирать с простыни невидимых мошек и жучков. Вцеплялись в простыню и тянули, тянули ее на себя. А потом опять медленно, растерянно ощипывали простыню: искали, верили, надеялись.

Ширма закрывала ото всех, как мама обирается.

Я погладила ее по руке.

У нее были очень красивые руки. Длинные, тонкие, крепкие пальцы. Как у Тициановой «Кающейся Магдалины». Магдалина, Венера перед зеркалом, Даная, Саския. Краски ушли. Кисти ушли. Художник ушел. Все ушло. И женщины все ушли. Осталась только простынка и незримые мошки, ползущие по ней…

Больничный стул с деревянной спинкой плыл, и я медленно плыла на нем, как в лодке-долбленке. Дверь в палату скрипнула и отошла.

Вошел муж. Он не видел меня за ширмой.

– Женщины, – услышала я его голос, – добрый вечер! А моей жены нет здесь?

Он шагнул за ширму и успел подхватить меня на руки.

Я задыхалась, а сердце рвало ребра.

Оно хотело выскочить из клетки и улететь.

Когда мы уже приехали домой, мужу позвонили.

– Двенадцать ночи, кто бы это…

Он слушал, что ему говорили, а я уже знала, что ему говорят.

Он неловким пальцем нажал отбой.

– Нина Степановна…

Я прижала палец ко рту: тс-с-с. Тише. Я знаю.

Подошла к окну и раздвинула шторы, потом распахнула оконные створки. Стекло блеснуло под фонарем в жаркой ночи. Я стояла и дышала, слезы сами текли. Хорошо, что они пришли.

Я повернулась к мужу. Слезы затекали в рот.

– Надо прочитать из Псалтыри. Кафизмы…

Я не знала, какие псалмы и кафизмы надо читать. Нашла среди старинных книг Псалтырь и положила на стол.

Зажгла свечу. Открыла псалом наугад.

Я не помню номер псалма. Какая разница? Древняя речь висела в воздухе, я старалась и читала, пока свеча не догорела…

А наутро, в семь утра, я уже была в своей больнице. В моей больнице. Под моими капельницами.

Пришел доктор. Каждый раз новый доктор приходил.

То старый, то лысый, то круглый, то молодой, то морщинистый. Река врачей текла и петляла в больничных стенах и втекала в улицу, в заоконную толпу.

Этот был молодой и кудрявый, как баран. И слишком высокий, как волейболист. Чтобы присесть ко мне на койку, он сложился вдвое.

– Так, так, – сдернул с шеи фонендоскоп, я дернула вверх сорочку. – Послушаем, что слышно!

Слушал – и лицо вытягивалось.

– Все ясно. Ишемическая болезнь сердца. Фибрилляция предсердий. Пароксизмы. Ярко выраженные. Страх смерти посещает?

После смерти мамы – что я могла ответить ему?

Что да, посещает? Каждый Божий день? И вчера опять посетил?

– Еще какой, – честно сказала я.

– Паникуете?

– Еще как.

– Н-да, все как по писаному!

Он склонил баранью башку и уставился на меня выпуклыми бараньими глазами. Губами пожевал.

– Вы знаете о своей участи?

– Об… участи?

– Ну да: о том, что вас ждет.

– А что… меня ждет?

– Нас всех, понятно, ждет одно и то же.

Хохотнул. Наклонил голову в другую сторону.

– Но вы должны знать. Я перед вами честен. Я не вру. Мерцательная аритмия неизлечима. Вы будете с ней жить. И она у вас будет усугубляться. Усиливаться. Вы понимаете?

Сил не было даже кивать. Я закрыла и открыла глаза, изображая согласие.

– И нужны будут лекарства. Так, сейчас вы под кордароном. И будете под ним долго, долго… пока у вас щитовидка не перенасытится им, и вы не загремите в больницу с медикаментозным тиреотоксикозом! Кордарон, конечно, хорош…

Баранчик задумался. Играл фонендоскопом.

– А что, если попробовать ритмонорм? Пропанорм, в просторечии. По схеме: две плюс одна! Превосходное изобретение. Доктор в кармане! Будете всюду с собой носить. Как прихватит – вы сначала две таблетки, а потом, через полчасика – еще одну, и дело в шляпе! Приступ снимается как рукой. Идет? Согласны?

82
{"b":"274611","o":1}